И точно… Мать уехала, бросила грудного, и лишь из милости кормили маленького Джонатана, из милости учили. О, как хорошо понимал К-ов значение этих слов: из милости!.. Но Свифт отомстил. Язвительный ум его, окрепнув, не знал пощады, а налитое желчью сердце так и не оттаяло никогда. Даже (докопался К-ов) когда умерла Эстер Джонсон, самое близкое Свифту, самое преданное существо, вывел недрогнувшей рукой на конверте с ее локоном: «Волосы женщины, только и всего…»

Дни напролет сидел престарелый декан в комнате с закрытыми ставнями, молчал – ни словечка за много месяцев, а ночами колобродил. В сад выходил, пробирался в темноте к перекрытому на ночь фонтану и осторожно пускал его. Вот разве что не в виде вульгарной лягушки был фонтан, крашеной и пучеглазой жабы, – что-нибудь поизящнее. Например, обнаженная нимфа с амфорой на плече. Подставив руку, декан набирал горсть воды, мочил лысую, без парика голову, после чего неслышно удалялся, а фонтан журчал себе, олицетворяя нелепость и бессмысленность человеческого существования… Так фантазировал беллетрист К-ов, лежа без сна среди скрипа половиц, кошачьих воплей и утробного, как в гигантском чреве, бурчания труб. За стеной хихикали. То, догадывался пансионер, сестры Пантелеевны, Елизавета и Марья, баловались, глубоко за полночь, чайком с мармеладом да перемывали косточки ближним.Особенно доставалось парочке, что проводила здесь свой медовый месяц. Он, как установили сестры, был едва ли не ровесником их, но держался молодцом, под стать своей пышнотелой и юной – по сравнению-то с ним! – избранницы. Ядреный грибочек (а ноги кривые и тонкие), по утрам бегал в шортах по сырым от росы асфальтированным дорожкам. «Тренируется! – перемигивались семидесятилетние охальницы. – Чтобы ночью кондрашка не хватила». Рядом сидел, помалкивая, сотрапезник К-ов, который годился в сыновья им (если не во внуки), но они не только не стеснялись его, а словно бы вдохновлялись его присутствием. Глаза поблескивали, щеки лоснились, а жирные руки плотоядно двигались. Аппетит, и без того отменный, разгорался еще пуще. «Пожалуйста, милочка, – обращалась к официантке одна из сестер, – Елизавете Пантелеевне двойной гарнир». – «А Марии Пантелеевне, – парировала другая, – тройной. И компотика, если можно». То есть и самих себя подначивали, что, заметил поклонник Свифта, свойственно всем насмешникам. Тому же Стасику, например, первому в его жизни ироничному человеку.

Шумно суетясь вокруг внука, старый, ссохшийся – кожа да кости! – дядя изо всех сил подмигивал племяннику. Не принимай, дескать, всерьез! Знаю: никакой я не дедушка и никакой не муж, ибо за стеной у этой каракатицы (так любовно звал он бывшую супругу) другой сидит, хлещет пиво.

Люба на каракатицу не обижалась. Она вообще ни на что не обижалась, а вот К-ову неприятно было. Нежное благодарное чувство испытывал он к этой толстухе с беззубым ртом, который она, когда смеялась, стыдливо прикрывала ладошкой. Бессонную ночь провели у бабушкиного гроба, вдвоем, – за эту ночь К-ов будет признателен ей до конца жизни…

Ей, как полагается, дали телеграмму – всем дали и ей тоже, – но на приезд не рассчитывали. Стасик в тюрьме, да, собственно, и не жена она уже Стасику, почившая же восьмидесятилетняя старуха и вовсе никто ей. Но Люба приехала. Грузно переваливаясь, вошла с тяжелыми сумками, аккуратно поставила их и – запричитала вдруг, заголосила. На гроб повалилась… Как по матери убивалась, родной матери, и, странное дело, К-ова, который не переносил фальши, представление это – ну конечно, представление, что же еще! – ничуть не покоробило.

Отпричитав, по-хозяйски захлопотала у гроба. Что-то поправила, что-то убрала, вложила иконку в руки. Бабушка, хоть и носила последние годы крестик, верующей не была, но никто не запротестовал. А Люба уже доставала свечечки, тонкие, слегка погнутые, очень много. К-ов внимательно следил за ней. Именно этого, чувствовал он, и не хватало сейчас. Не хватало причитаний, пусть даже и неискренних. Свечечек не хватало. Не хватало уверенного Любиного знания, что и как полагается делать, когда умирает человек в доме, и ее панического страха нарушить, упаси бог, вековые установления. Как разволновалась она, когда выяснилось, что никто не собирается сидеть ночью у гроба! «Да вы что! – изумленно переводила взгляд с одной дочери на другую. – Как же ее, одну-то? Нельзя!» – «Я буду сидеть», – поспешно, чтобы Люба вдруг не раздумала, произнес К-ов.

Ни мать его (хабалка), ни тетушка (благополучная дочь) на ночь не остались. Они и правда чувствовали себя плохо, они и правда боялись, что не выдержат после бессонных суток завтрашних похорон – словом, К-ов не осуждал их, старался не осуждать, тем более в такую минуту, но все же не с ними, не с матерью и теткой, ощущал он в эти последние бабушкины часы на земле кровную связь, а с посторонней, по сути дела, женщиной.

Прямо с работы приехала она, не отдохнув и не поев, лишь наскоро посовав в сумку – для поминального стола! – какие были продукты, мясо в основном; в чем-чем, а в мясе нужды не знала. Она не скрывала, что ворует, так прямо и говорила, рассказывая о себе в ту ночь у бабушкиного гроба: «Двести в месяц выходит, двести пятьдесят, да еще украду, считай».

То была удивительная ночь, вовсе не тяжелая (он готовил себя к тяжелой ночи, тяжелой физически и морально). Они все время говорили о чем-то – о детях, о Стасике, которому она как раз накануне отправила посылку с салом, вафлями и изюмом (Стасик, как ребенок, любил сладкое), они смеялись даже, но, спохватившись, обрывали смех, виновато и скорбно на гроб глядели. Гроб был светлым, как и хотела бабушка, как наказывала, и в изголовье празднично горели, потрескивая, свечечки. К-ов аккуратно менял их.

Среди ночи он вышел из дома (туалет во дворе был), а когда вернулся, Люба, поеживаясь, караулила его у распахнутой двери. «Боюся, – призналась смущенно. – Не могу одна с упокойником». Это «с упокойником» резануло слух, но он не обиделся, нет, он обнял ее, озябшую, обнял как самого близкого сейчас, самого дорогого человека.

Под утро ее сморило-таки, приткнулась в кухоньке и захрапела. Один на один остался с бабушкой – для него-то она по-прежнему была бабушкой, а не «упокойником». Вглядываясь в лицо ее, вглядываясь совсем иначе, чем при Любе (при Любе стеснялся), заметил, что оно исподволь молодеет. Это морщинки распрямлялись, высвобождая из-под старушечьей маски прежний, то ли забытый уже, из детских лет, то ли вовсе не ведомый ему образ.Тем не менее он узнавал ее. Такой вот была бабушка на старых фотографиях (К-ов с детства обожал рассматривать фотографии) – и такой, и еще моложе, совсем юной, тоненькой, с прямыми волосами. (На его памяти она всегда завивалась.) Тогда еще объектив не умел схватить движение, приходилось замирать – «Внимание! Снимаю!», – поэтому кокетливая игривость, с какой молодая женщина, будущая бабушка его, позировала перед камерой, выглядела не очень естественной. Тем отчетливей проступало желание понравиться… Кажется, ей это удавалось. Вот и Валентина Потаповна, припоминал он, намекала, что вовсе не без повода закатывал дед сцены ревности. Но давно уже не было деда, не было Валентины Потаповны, а теперь вот и бабушка умерла – никто ни о чем, стало быть, не расскажет К-ову, угроза миновала, и он со светлым, грустным и в то же время каким-то приподнятым чувством – это в такую-то минуту! у гроба! – думал о безопасно-далекой, а потому чистой и прекрасной бабушкиной любви.

Трудность задачи, которую поставил перед собой К-ов, принимаясь за роман о Лушине, состояла, помимо всего прочего, еще и в том, что это, в сущности, был роман без любви. Во всяком случае, без напряженной любовной интриги. Ибо история с Людочкой Поповой, при всем ее драматизме, имела все-таки оттенок фарса.

Как пронюхал Сергей Сергеевич о домашних музицированиях скрытного, держащегося особняком подростка, до сих пор оставалось для беллетриста тайной. Но как-то пронюхал. Ткнув в него рыжим пальцем (а также еще в двоих), произнес: «Ты, ты и ты! Сегодня в пять, в клубе. Не опаздывать!» Поскрипывая туфлями, дошел до стола, где лежал наискосок закрытый классный журнал, в который он не заглядывал по два, по три занятия кряду, повернулся, и взгляд его, обежав аудиторию, остановился на растерянно поднятой баклажановидной голове. «Ты хочешь сказать что-то?»