К-ов тоже вскидывал, тоже приветствовал, точно это его кореш был, которому он, хабалкин сын, как бы даже и покровительствовал. В эти минуты, впрочем, мать не была для него хабалкой, он уважал ее, он ее ценил. Лишь задним числом, уже взрослый, уже в Москве, поймет он всю подноготную своего отношения к Авдееву. Поймет, за что ценил тогда мать. Не осуждал, хотя бы в душе, не стыдился, как стыдилась своей племянницы целомудренная Валентина Потаповна («О господи! Срамище-то какой!»), а гордился, что к ним – к ним! – ездит легковая машина.

Москва вообще на многое открыла ему глаза. Дневники тех лет – студенческие его дневники – вместили столько презрения к себе, столько ужаса перед собой, столько отчаяния, что беллетрист, перечитывая их в связи с лушинским романом, удивлялся, как не укокошил свою милость. Ибо он, конечно же, находился в состоянии войны с самим собой и воевал исступленно, не давая противнику и мига передышки.

Упоминалась в этих московских дневниках и питомица Варфоломеевской Ночи. Вне всякой видимой связи с предыдущей и последующей записями, без комментариев. Одно-единственное слово – КОШКА ! ! ! – выведенное крупно, с тремя восклицательными знаками. Как завершающий, убойной силы удар. (Война есть война…)

Свое второе путешествие рыжая тварь совершила в той же, что и первый раз, брезентовой сумке, но не на трамвае, а в авдеевском «Москвиче»… Мать даже не осведомилась, хочет ли он с ними, просто сообщила, что в воскресенье они едут в лес за орехами, так что пусть заранее сделает уроки. Знала, выходит, своего сыночка! Знала, что не только не откажется, но и раздумывать не станет…

Она впереди сидела, рядом с Авдеевым, сын – сзади, но не один, как полагали они, а с молчащей до поры до времени пожирательницей голубей.

Голос подала, когда лишь свернули с шоссе на лесную ухабистую дорогу. То ли почуяла, что ее собираются оставить здесь, то ли машину подбросило, но она вдруг мяукнула. «Гав-гав!» – тотчас весело отозвалась мать. Решила: балуется сынок… Не угнетен, не агрессивен (сочинитель книг хорошо представлял себе, как держался бы на его месте другой мальчик), а настроен весьма игриво. И хотя никакой игривости не было, хотя и не помышлял мяукать, краска стыда заливала лицо взрослого К-ова, когда вспоминал эту минуту. Словно и впрямь так уж резвился тогда! Словно и впрямь мяукнул… Мать, во всяком случае, была уверена, в этом (чего он, взрослый, не простит ей), был уверен Авдеев, и что с того, что через несколько минут из сумки лениво выпрыгнула на жухлую траву настоящая кошка! Что с того? Все равно остался навсегда – и в их глазах, и в своих собственных – этаким бесхребетным оболтусом, который, ради того, чтобы покрасоваться в машине, радостно потакает матери в ее распутстве.

Кошка потянулась, сделала, разминаясь, несколько осторожных шажков и, хищница, плотоядно повела взглядом. В тот же миг (услышал К-ов) дружно и громко, точно звук включили, защебетали вокруг птицы. «Вот и охоться здесь! – сказал он строго. – А то повадилась…»

Мать не спускала с кошки недоуменных глаз. «Что – повадилась?» – спросила она. «Голубей жрать – что! Я уж относил ее – вернулась. Ничего, отсюда не вернется!» И тоже потянулся, и тоже сделал, разминаясь два или три шага. Все, дескать, разговор окончен.

Но разговор не был окончен. Он чувствовал: мать напряженно следит за ним. «Ты собираешься оставить ее здесь?» «Конечно!» – ответил он бодро.

Авдеев открыл багажник и тихо возился там, показывая, что его дело сторона. Под лапами, на которых было столько крови (невинной!), хрустнул лист. «А вдруг котята у нее?» – произнесла мать.

К-ов захохотал. «Откуда?» Он и впрямь был уверен, что котят нет, не может быть – у такой-то стервы! – а если даже и есть… «Еще неизвестно, кошка ли это».

Ни слова не говоря, мать медленно, чтобы не вспугнуть, подошла к изгнаннице, медленно нагнулась, взяла обеими руками, перевернула (рыжий хвост задвигался, как змея) и, всмотревшись, поставила обратно на лапы. «Кошка. Но котят нет». «Я же говорил!» – воскликнул К-ов.

Его не удивило, что мать разбирается в таких вещах. А ведь понятия не имел, что она любит кошек. Лишь впоследствии узнал, много позже, когда, приезжая к бабушке в ее курортный городишко, навещал и ее тоже, обретшую к тому времени и постоянный дом свой – убогонький, зато в двух кварталах от моря, – и постоянного спутника жизни.

Звали его женским именем Ляля. Это был толстенький человечек, враль и выпивоха, которого она, впрочем, держала в руках. И пенсию отбирала, и зарплату (пенсия была приличной, до майора дослужился), но он еще и помимо имел в своем ателье проката, где выдавал раскладушки, холодильники, гитары и прочую дребедень. Немного, но имел – на винишко, во всяком случае, хватало.

Несмотря на все свои недостатки, Ляля нравился К-ову. И час, и два мог просидеть в «Прокате» у него, попивая дешевый портвейн и слушая невероятные рассказы. Если верить им (а К-ов, разумеется, не верил), Ляля исколесил весь белый свет. Вернее, не исколесил – избороздил, поскольку служил на флоте.

Это – что на флоте – было правдой. По праздникам он облачался в морскую форму и, весь сверкающий, с кокардой на фуражке, в надраенных башмаках, торжественно вышагивал по улице – немногословный, важный и трезвый. (До поры до времени.) «Капитан Ляль!» – говорила, подмигивая, мать.

Служить-то служил, но вот ступал ли хоть раз на палубу корабля, К-ов сомневался. Разве что в юности… Все остальные годы протирал брюки в штабах, писал что-то, все время писал, писал, благо почерк у него был великолепный, буковка к буковке – как в строю. Выдавая гражданам раскладушки да термосы, записывал их в амбарную книгу с таким тщанием, словно это был судовой журнал какого-нибудь океанского лайнера.

Как всякий истинный моряк, капитан Ляль был до болезненности чистоплотен. Драил полы дома (не мыл – именно драил), все свое стирал сам, а потом гладил, и не легким электрическим утюгом, а старинным, тяжелым, с дырочками и паром. Случалось, К-ов ночевал у них и тогда утром находил свои брюки отутюженными, причем отутюженными так мастерски, что стрелочки держались и месяц, и два… Ах, какой бы это был дом – не дом, а картинка! – кабы не мать, которая разбрасывала все, и в особенности не ее кошки. Их капитан Ляль ненавидел люто. Из-за грязи, которую натаскивали… Из-за шерсти… Из-за вечно опрокидываемого блюдечка с молоком… Из-за рыбьих костей, которые он, страдая, где только не находил! «Или я, или кошки твои!» – выкрикивал весь пунцовый – от вина ли, выпитого тайком, от гнева ли, и мать, толстая, рыхлая, все еще, однако, молодящаяся, хладнокровно отвечала: «Конечно, кошки».

Раза два или три вспоминала к слову о когда-то оставленной в лесу рыжей хищнице. Нет, и в мыслях не было упрекать сына (она никогда ни в чем не упрекала его), просто жаль было кошечку . «Она так смотрела, когда уезжали!»

К-ов молчал. Язык не поворачивался сказать, что уже через неделю воспитанница Варфоломеевской Ночи была дома. Истощенная, ободранная… Сожрала, одного за одним, двух голубей и была собственноручно казнена будущим художником слова.

Это случилось в тот самый день, когда мать вновь надолго исчезла. Утром еще дома была, а вернувшись из школы, он увидел распахнутый шкаф, бумажки на полу и заплаканную бабушку. На столе лежала записка: «Сынок, дорогой мой, я тебе напишу», – и пятьдесят тогдашних рублей, огромная сумма, на которую можно было купить пятьдесят порций мороженого.

Он ни одного не купил. Все на столе оставил – и записку, и деньги, вышел во двор и первое, что увидел, был бьющийся в агонии голубь.

На сей раз хабалкин сын не стал преследовать убийцу. Дождался, когда выйдет, облизываясь, из подвала, затащил в сарай, сотворил дрожащими руками петлю и, не колеблясь ни секунды, накинул на увертывающуюся голову. Кошка цеплялась за веревку, подтягивалась, кричала, извивалась вся, и тогда владелец пятидесятирублевой ассигнации, схватив какое-то тряпье, поймал нижние лапы. Поймал, и с силой оттянул их, и слегка раскорячил – на случай, если тело метнет напоследок какую-нибудь гадость.