Изменить стиль страницы

Без сожаления расстался Понграц со своей первой в его жизни «любовью». И не только не попрощался, но попросту бежал, представив себе, какие реки слез станет лить по нему его толстушка.

Однако титулы «коллега» и «доктор Балог» уже к чему-то обязывали. Правда, поначалу на новом месте ему было не так уж трудно. Тем более что оказать первую помощь, перевязать раненого и даже сделать простейшую операцию — осколок вынуть, например, — в суматохе последних дней осады ему доводилось не раз. Рядом — старые, опытные операционные и медицинские сестры, умелые работники, — не дадут ошибиться, даже если хотел бы! Сами подадут тебе нужный инструмент: ланцет, пинцет, пеан, — только смотри им в глаза, на их руки и — догадаешься, что дальше делать. Впрочем, и другие «хирурги» были не лучше его: студенты-медики с последних курсов института, практиканты, врачи-терапевты и даже зубные техники. В хирургии они смыслили не больше Балога и могли только предположить, что их молодой коллега — одного с ними поля ягода. «Вообще-то я гинеколог, — признался он как-то раз, попав в трудное положение». (Почему именно гинеколог? Во-первых, думал он, среди больных госпиталя женщин почти не было, а во-вторых, если и придется принимать роды, то акушерки — народ еще более опытный, чем хирургические сестры.)

Балогу-Понграцу этой зимой исполнилось восемнадцать, но благодаря своему огромному росту и сильному телосложению, он уже несколько лет назад мог вполне выдавать себя за двадцатилетнего. Теперь же, обзаведясь бородой, — подавно. Поэтому, когда он говорил, что ему двадцать восемь, никто в этом и не сомневался.

Тучи над его головой начали сгущаться позднее, в начале марта. Госпиталь для военнопленных перевели, и вся подземная больница перешла в руки венгерских гражданских властей, некоторое время оставаясь, по сути дела, единственной действующей больницей во всей Буде. От военных действий она не пострадала, оснащена была хорошо, даже кое-что из медикаментов сохранилось. И в нее со всех сторон потекли больные. Начали вызывать врачей и к лежачим больным, на дом. Понграца даже сейчас, в кабинете Андришко, бросило в пот, когда он дошел в своем рассказе до этого момента.

А Мартон Андришко повернулся к нему от окна и не знал: хохотать или возмущаться.

— Роды я перепоручал акушеркам. Так все делали. Ну, было там много другого: гормональные расстройства, обследования беременных, несложные гинекологические операции. Я даже руку нарочно себе порезал, чтобы от операций увильнуть. Пока болел, смотрел, как другие работают, учился, ассистировал. Но потом рука все же зажила, больше ссылаться уже было не на что…

По разукрашенному синяками лицу катились крупные капли пота.

— Как назло, кто-то выдумал, будто у меня «легкая рука», — вздохнул он. — Все женщины обязательно хотели, чтобы их к главному врачу Балогу записали. Главным врачом меня именовали, поверите? Пришлось ходить на вызовы, по всему городу… ну и вот…

Словно вода сквозь брешь в плотине, хлынуло все, что накопилось у него на душе за долгие месяцы: и раскаяние за навязанную ему волей случая роль, которую он уже не играл, а жил в ней, и новая беда, собственно то, чего он страшился и в страхе перед которой шел на все это… Он зарыдал, упав на угол стола, содрогаясь плечами, спиной, всем телом. Это были рыдания ребенка — маленького, насмерть перепуганного ребенка, похожие скорее на коклюшный кашель — смесь хрипа, стонов и плача.

Андришко хотел хоть что-нибудь сказать Понграцу, да только руками развел и прошелся по комнате взад и вперед. «Пусть лучше выплачется», — подумал он и, сурово и недоверчиво сдвинув брови, остановился перед парнем. Рыдания мало-помалу стихли.

— Да как же этаа аани, черт паабери, не зааметили? — по-палоцски нажимая на «а», недоумевал Андришко.

Парень сопел, шмыгал носом.

— Не знаю, как… — простонал он и пожал плечами.

Потом, словно застеснявшись, вытащил носовой платок и стал вытирать глаза. — Я не знаю. Чаще всего это было просто. Людям ведь что надо? Чтобы с ними поговорили, осмотрели их, успокоили. Ну и потом — акушерки же были. А когда трудный случай встречался, советовался с кем-нибудь из коллег. Он так и сказал — «коллег».

— Платили вам пациенты?

Понграц протестующе потряс головой.

— Нет, нет, я не брал. Если только еду давали или еще что-нибудь такое. Так и то я всегда гонорар в госпиталь приносил, мы его на всех поровну делили. — И вдруг, страстно вскричав: — Господин комиссар, вы не думайте, что я какой-нибудь жулик! — Понграц зарыдал еще горше прежнего. — Все это из-за моего сочинения по финансам! Не будь я сам таким да дирекция школы не задумала бы прихвастнуть — сидел бы я сейчас дома, при родителях, а то, может быть, уже давно в университете учился бы!..

Андришко распахнул окно — от его резкого толчка дряхлые, казалось, навечно сросшиеся створки рамы разомкнулись. Еще светило солнце. Дома на противоположной стороне улицы, — без крыш, со щербатыми стенками, выстывшие, вымершие людские гнезда, купались в его бледно-желтом сиянии. Напротив — комната с тремя светло-зелеными стенами, открытая взорам с четвертой, словно на сцене. Широкая, заправленная супружеская кровать, над ней, на стене, — дева Мария. Одиноко раскачивается над пропастью в несколько этажей дверь, ведшая когда-то в ванную, хлопает и жалобно скрипит на ветру. Руины, копоть, талая снежная жижа… Ветер нес запах мокрой земли и едкую, дерущую горло пыль.

«В университете учился бы», — звучали в ушах Андришко слова Понграца. А вокруг руины, руины… Что-то будет из тебя, Понграц? Получится ли человек? Ведь тебе еще только восемнадцать?

— Что делали у нилашистов? Об этом вы еще ничего не сказали.

— Я? — испуганно вскинулся парень. — Ничего! — В голосе была мольба. — Истинное слово — ничего. Они говорили, что я не мужественный. И все время придирались: ты, мол, еще не доказал нам своей преданности. Поэтому мне и тех двоих пришлось бить… Но я же им еду носил! — тут же протестующе закричал он. — Каждый день из котла охраны для них воровал! Каждый день…

— В расстрелах, грабежах не участвовали?

— Нет, никогда. Только в тот раз, когда меня послали на склад за вином. За все время ни разу не выстрелил.

— А кто у тебя отец?

— Чиновник, в печской городской управе работал… А мамочка — воспитательница в детском саду.

«Мамочка!»

Андришко снова отвернулся к окну.

— Ну, вот что, — кашлянув, словно у него пересохло в горле, сказал Андришко. — Если я тебя в Печ к родителям твоим отправлю?.. Исправишься?

Ответа не последовало, — парень плакал, горько всхлипывая. Плакал — но не так, как вначале, а тихо и неудержимо.

— Дня через два в Печ пойдет полицейская машина. До тех пор будешь здесь. Я дам письмо — отвезешь начальнику печской полиции. Но предупреждаю. Чуть что!.. Я буду все время интересоваться твоим поведением. Малейшая пакость, и… А ну, встань! Что я тебе, икона, на коленях передо мной валяться? Встань! Ты же мужчина!.. Иди!

До начала апреля Лайошу Сечи так и не довелось побывать в Пеште. Связь с ЦК осуществлялась через Яноша Хасноша. Он приезжал раз, а то и два раза в неделю. Иногда заскакивал в комитет на минутку: поставив велосипед в подъезде и прыгая сразу через две ступеньки, взбегал на второй этаж, тяжело отдуваясь и сдвинув свою солдатскую ушанку на затылок, спрашивал: «Ну, какие у вас тут новости?»

Оставлял несколько брошюр, циркуляров и конспектов к очередному партсеминару и исчезал так же неожиданно, как и появлялся. А бывало, когда он целые дни проводил в комитете, участвовал в заседаниях, давал подробнейшие указания.

Сечи читал все, что оставлял Хаснош, — циркулярные письма, резолюции ЦК, брошюры, на некоторых документах была пометка: «Материалы для семинаров». Их Сечи передавал Поллаку. Однако Поллак, прочитав такую подборку, обычно швырял ее на стол Сечи: «Разве это материал для семинара? Ознакомьтесь, и в сторону его! Для семинарского кружка я материал в основном уже подобрал сам. Есть над чем голову поломать!»