Изменить стиль страницы

— А ты почем знаешь? — удивился мужик, однако не утерпел, подступился к коню. Ощупывать его стал, оглаживать. В зубы заглянул.

А Кирилл между тем поглядывал на мужика и будто нехотя выговаривал:

— Чего уж тут знать-то… Надоели такие покупатели за дорогу, и коню не рад. Сам в Миассе купил, да всю дорогу отбою нет: продай да продай. А как цену скажешь, так и отваливают. И ты небось такой же покупатель.

— Чего ж ты, сто сот за него платил, что ль?

— Не сто сот, а сколь платил, за столь и отдать могу. Не охотник я до лошадей, да ведь кто же станет в убыток себе торговать?

— Ну, не мозоль душу, — азартно сверкал глазами мужик и, выдернув у Кирилла повод, провел по двору коня. — Сказывай толком, и — по рукам! Не люблю, кто замахнется, да не вдарит.

— Ну, вот и бей, коль замахнулся, — подхватил Кирилл Платонович, видя, что мужик совсем ошалел от желания владеть этаким конем. — Клади мне в полу семь червонцев, а я тебе из полы в полу повод переложу. На том и торгу конец.

Мужик будто присел от этих слов и заметно подрастерялся. Слова на языке у него застряли. Сказать ничего не может. А Кирилл, желая «добить» его окончательно, обратился к Кольке:

—Давай, Миколка, запрягать станем. Ехать-то вон сколь далеко еще… И этот, видать, такой же, как все прежние, горячий покупатель нашелся.

— Да ты што говоришь! — обиделся мужик. — Сичас я деньги принесу. Ну! А ты не обманешь? Не уедешь со двора-то, поколь я бегаю?

— Вот пока запрягаем да складываемся — бежи. А то, может, ты до вечера бегать будешь, либо совсем не прибежишь.

— Не уезжай, погоди! — крикнул на ходу мужик и исчез за воротами.

Не торопясь, Кирилл Платонович стал собираться в дорогу. А у Кольки уши горели, будто драли их только что, и глаз на Кирилла поднять он не мог. К тому же еще боялся, вернется мужик с деньгами, а у Цыгана запал пьяный пройдет, и весь обман вылезет наружу. Стыда не оберешься.

Однако все обошлось наилучшим образом, потому как вернулся мужик скорехонько. И, получив коня, вскочил на него и умчался куда-то влево за ворота. А Кириллу Платоновичу с Колькой надо было ехать как раз в другую сторону — направо.

7

Отлежалась Катюха и на этот раз. И здоровье вроде бы выправилось, и лицом похорошела, как прежде. Только бровь правая, надломившись в горе, так и застыла навечно, едва заметно надломленной. А во взгляде, в глубине ее карих, когда-то озорных глаз поселилась и прижилась тоска неизбывная — так вот орлица из клетки на волю глядит.

Ребеночка не дождаться ей пока: прикончили его свекор со свекровушкой, еще не родившегося. И будет ли он когда-нибудь вновь — неведомо.

В доме у Палкиных какая-то настороженность висела постоянно. Ни шутки не услышишь, ни речи веселой. Возле Степаниды Катька не знает, ни как ступить, ни как повернуться. То щелкнет ни за что ни про что, то шлепнет, то словом ядовитым прибьет, хуже шлепка. Кузька совсем чужим сделался. И тоже все чаще на кулаках объясняться стал. Пробовала Катька тем же отвечать, да только хуже себе сделала: свекровушка за сына горой встала. Некому защитить Катьку, даже самой обороняться запрещено. Одно остается — терпеть, да не всякому по силам терпеть-то.

В вербное воскресенье, вернувшись из церкви, отобедали Палкины, прибрались по хозяйству и всей семьей, захватив с собою ребятишек, отправились к сватам в гости, к Лизкиным родителям. Катька отказалась идти с ними — не до веселья ей. И Степанида не стала неволить ее, поскольку и без того семья опозорена младшей снохой.

Бабушка Мавра, отстояв в церкви не один час, отлеживалась в своем углу на кровати, гудели от усталости старые кости. А Катька, присев под окошко к столу обеденному и облокотись на подоконник, долго глядела на станичную улицу. Редко кто проедет по ней, то нарядные станичники, покачиваясь, пройдут, то молодые казачки, взявшись под руки, проплывут с песней…

Волчицей затравленной глядела на мир Катюха, и беспросветная тоска давила ее, не позволяя даже наедине с собою вздохнуть свободно. А мысли одна чернее другой проползали ненастными тенями, серостью застилая глаза, делали праздничную и солнечную улицу тусклой, невзрачной и тоскливой.

— Опять в слезах ты, родимая…

Катька вздрогнула от неожиданности. Она не слышала, как подошла бабушка Мавра, ладонями обтерла мокрые щеки и повернулась от окна к столу. А Мавра присела напротив на табуретку, позевывая, перекрестила рот, сложила на столешнице морщинистые подрагивающие руки и, не дождавшись от Катьки ни единого слова в ответ, спросила:

— Не люб тебе Кузька-то, знать? — и, опять не дождавшись ответных слов, добавила: — Спервоначалу вижу — не люб. — И поджала сморщенные, как устье у кисета, губы. А в добрых выцветших глазах не попрек, не укор, а жалость увидела Катька, и оттого еще горячее обожгли ее слезы, плеснувшись по щекам.

— Не то что Кузька, свет-то белый не мил мне, бабунюшка!

Мавра помянула длинные концы темного платка, затягивая их потуже у подбородка, одернула праздничную кофту и, снова положив руки на стол, тяжко вздохнула. Хотелось ей поговорить с Катькой, утешить несчастную, а с чего начать и как это сделать — не ведала.

— Знаю, донюшка, все знаю, все вижу, да делать-то чего же нам? Чем тебе пособить? — начала бабка издали. — Ведь и мне дед-то мой Иванушка-батюшка, царство ему небесное, — перекрестилась Мавра, — тоже спервоначалу ой как не люб да тошен был. И не мене твого я слезушек повылила, да плакать-то не давали, ругались за это, корили… Уйду я в овин да зальюсь горючими — дело-то зимой было, — весь платок от слез промокнет, а потом замерзнет начисто, ломается…

А ведь ничего, Катенька, обошлось. Право слово, бог миловал. Сжились да слюбились, да поболе сорока годков и прожили, поколь сыра-земля не приняла его. И матушка моя так же вот уливалась, и с баушкой это же было. Да хуже того: со старым барином первую-то ночь полагалось невесте ночевать, а уж посля того жениху отдавали, право слово, родимая. Ох и все мы столь несчастны, бабоньки, да как же быть-то, голубушка? Никто наших желаний не спрашивает, никто нашей любви знать не хочет — на том свет стоит, милая. За грехи наши, знать, богом это указано, царем устроено, никому до нас дела нет.

— Как же нет-то, бабуня? Если б не было дела, никто бы меня не тронул, и теперь бы тычков не получала. Нет, бабунюшка, всем до нас дело есть.

— Есть, матушка, есть, да какое только дело-то? Подумай-ка! Ведь у нас, у казаков, как ведется: сынка бог даст — двадцать пять десятинов как с небушка свалится. Четыре сынка — сто десятинов… А девок хоть десять штук народись, ни аршина землицы не пожалует царь-батюшка. На могилку вот пока три аршина не отказывают и нам, бабам… Опять же и то сказать: женится сынок — работница в доме прибудет. А девку сразу в чужие люди готовь да приданое справь ей, а то и с рук не сбудешь. Вот расчет-то все и заставляет эдак делать… И рад бы, сказывают, в рай-то, да грехи не пущают… Куды ж деваться-то, пташечка ты моя? Не в петлю же головой, не в речку…

Хотела, эх как хотела Мавра подбодрить Катюху, облегчить ее душу своим наставлением, а вышло как будто наоборот: совсем в безвыходный, беспросветный тупик молодуха попала, так что ни надежд, ни ожиданий светлых не осталось — словно в колодец ухнула. Заметила это бабка и обеспокоилась. Говорить-то уж ничего не стала. Шустро этак, по-молодому с табуретки поднялась, принесла из печи пирог рыбный, маслица постного поставила. А Катька молчала, молчала, глядя на бабкины хлопоты, да и выговорила:

— Уж лучше, знать, в петлю либо в речку, где поглубже… Не тяготилась бы ты с пирогом-то, бабунюшка. Глядеть на все тошно.

— Опомнись, глупая! — оторопела Мавра, беря со сковородки кусок пирога. И тут же отмякла враз. — А ты поешь, касатушка, поешь. Поешь да не поддавайся лукавому. Ему, сказывают, лишь намекни да подумай про это — он уж сомустит непременно. Он тебе и петельку своими сатанинскими руками изладит, и головушку твою туда всунет…