— Тебе чего, раб Христов? — прогудел поп, вполоборота повернувшись на возвышении.
— Хочу, батюшка, исповедаться, — с готовностью ответил Васька, шагнув к аналою и подавая заветный пятак. — В солдаты я отбываю.
Покрывало приподнялось, и Васька с таким усердием нырнул под него, что чувствительно ткнулся в широченное и мягкое, как подушка, батюшкино брюхо. Поп крякнул недовольно, отступил от кающегося грешника чуть-чуть и торжественно возгласил:
— Кайся во грехах, раб божий. И да простятся тебе грехи твои.
Васька готов был каяться сколько угодно, лишь бы грехи подходящие нашлись.
— Родителей, старших почитаешь ли? — спрашивал священник, немного склонившись и оберегая тайну исповеди.
— Не грешен, батюшка: почитаю.
— Не богохульничал ли?
— Нет, батюшка, не грешен.
— Не украл ли чего?
— Не грешен, батюшка.
— Строго ли посты соблюдаешь, раб божий?
— Грешен, батюшка.
— Бог простит. Не опивался ли, не объедался ли?
— Нет, не грешен, батюшка.
— Не обижал ли кого?
— Не грешен, батюшка.
— Не прелюбодействовал ли?
Васька замялся под покрывалом, вспотел, головой мотнул, как бычок, когда его оводы донимают. И не будь на нем покрывала, ни за что бы не сказал таких слов. А тут выпалил простодушно:
— Грешен, батюшка.
— Бог простит. Не сквернословил ли?
Еще не собравшись ответить на очередной вопрос попа, Васька отметил про себя, как мучительно было его признание и как легко наступило прощение.
— Грешен батюшка, — почему-то ляпнул Васька, хотя во всей семье Рословых никто не употреблял грязных слов, да еще добавил:
— Сквернословил по горячности.
— Бог простит, — монотонно промолвил священник. — Не замышлял ли блуда против отечества?
— Нет, батюшка, не грешен.
В первый момент до Васькиного сознания даже и не дошел по-настоящему смысл этого вопроса, ответил по привычке. А когда понял — холодно под рубахой на спине сделалось. А сверху опять донеслось:
— Не лгал ли, не обманывал ли кого, раб божий?
— Не грешен, батюшка.
Крестя большим серебряным крестом над макушкой грешника, священник дотронулся им до покрывала и заключил:
— Да простит тебе господь прегрешения твои и благословит.
Отложив тяжелый крест на аналой, батюшка поднял с кающегося покрывало и спросил совсем по-домашнему:
— Не женат еще?
— Не грешен, батюшка, — ответил, как на исповеди, Васька и, бессмысленно комкая в руках баранью шапку, поднялся с коленей и повернулся, намереваясь отойти.
Поп усмехнулся было Васькиному ответу, но тут же строго одернул парня:
— Куда же ты, раб божий? Целуй крест! — и ткнул перстом в середину аналоя.
Пришлось вернуться, приложиться губами к холодному, в полторы четверти длиною серебряному кресту. После этого коротко бросил священник:
— Ступай!
Освободившись от тяжести грехов, Васька налегке двинулся к выходу. На паперти ждали его Мирон, Марфа и Настасья. Тихон ковылял на своей деревяшке за церковной оградой, возле коней. Он уже отвязал их, застоявшихся, и выводил на дорогу, призывно махая рукой своим.
Строги, непреклонны церковные обычаи и законы. Пятеро из рословской семьи в церковь к обедне уехали, а всем остальным есть не дает хозяйка до их возвращения. Нельзя. Грех великий. Да ежели бы и не уехали в церковь — все равно в праздничные и воскресные дни не завтракают, не едят, пока обедня не отойдет. Часов до двух все томятся и ребятишкам есть не дают.
На особом положении одна Санька пока находится, и никаких законов не признает она. Только захнычет в зыбке — Дарья ей жвачку, завернутую в тряпицу, в рот сунет.
А вот остальным ребятишкам куда как худо, тоска невозможная в животах. Около десятка их всего-то на полатях возилось, ребятишек. Макаровых двое да двое Тихоновых — эти еще малы, а верховодят Митька со Степкой да Ксюшка с Нюркой. Тимка тоже там с ними. Выспались нынче вдосталь, отлежались. И сказки все пересказали, и загадки загадывали, и по-всякому там играли. Брюхо напоминает постоянно о том, что пустое оно, и ничем его не заглушишь. А тут еще шанег Дарья напекла, пирогов, блины там на шестке где-то стоят. Дух от всего этого разносится по избе, щекочет в носу и больше того дразнит аппетит.
— Ну скоро, что ль, обедать-то? — свесив голову через полатный брус, канючил Степка.
— Как наши от обедни приедут, — в который раз поясняла Дарья, — так и на стол собирать станем. Ксюша, ты помогнешь мне?
— Помогну, тетка Дарья, — с полатей отозвалась Ксюшка.
— Вы вот ноничка никак не утерпите до обеда, — вмешался дед Михайла, давно сидевший на лавке возле стола, — а мы при барской неволе по целому году с подтянутым брюхом на барщину ходили. Бывалоча, и забудешь, как последний раз досыта наелся.
— Расскажи, дедушка, про барщину, все веселей терпеть-то будет, — попросил Степка.
— Можно и рассказать, — едва заметно улыбнулся Михайла в пушистую бороду, — коли слухать станете… Это маленьким еще был я, годов семи либо восьми, случай такой приключился. Надумала старая барыня дворовых людей овсяным хлебом кормить. Да сеять-то не велела муку на доброе сито — колючки, мякина в ем. День терпели, два, неделю эдак промучились люди, а посля пошли на кухню, взмолились: заморит, мол, нас барыня таким способом. А повар у барыни-то был, Самсон, чудной такой, бедовый мужик… Хорошо я его помню… «А вы, гутарит, вот чего… Я вас научу… Подите под окна к барыне да бегайте тама, лягайте друг дружку, да ржите пошибче по-лошадиному, чтобы непременно барыня услыхала. А дальше уж я все доделаю».
Дед весело улыбнулся своим воспоминаниям и продолжал:
— Видал я эту потеху на барском дворе. Не то что девки — бабы пожилые пошли на это. А барыня, как услыхала шум, растворила окно да и зовет: «Самсон, Самсон! Чегой-та с людями сделалось? Уж не с ума ли они сошли? Екимовна-то вон каково взбрыкивает!» Здоровенная была баба, Екимовна. «А это, матушка, должно, с овса», — Самсон ей гутарит. «С какого овса?» — барыня спрашивает. «Да ведь хлебом-то их овсяным ты приказала кормить. А лошадей вон овсом-то кормим, дак чего они делают, не удержишь!»
— И ведь поправилось дело, ребяты, не велела барыня етим хлебом людей кормить. Опять аржаной давать стали.
Стоило деду умолкнуть, как на полатях послышалось негромкое ржание, сдерживаемый писк донесся.
— Ну, вы ведь овсяного-то хлебушка не ели, — приструнил дед ребятишек. — Чего вы тама сбесились!
Со двора пришел Макар, скинул пиджак и шапку возле порога и тоже присел к столу с другого конца от деда.
— Ета же барыня, — разошелся дед, — всех дворовых девок наголо стригла, а у одной, самой смирной девки, Парашки, чубчик длинненький на лбу оставляла, чтобы об его свой гребешок чистить, как грязный станет…
Но ребята уже плохо слушали деда на пустой желудок. Вон полку из-за печной трубы с полатей видно, а на ней железные листы стоят с шаньгами. Слюнка так и течет, шаньги румяными боками так и дразнятся, так и зовут к себе.
Облизываясь, как кот, Степка неслышно спустился с полатей на печь, подобрался к трубе и потянулся за крайней шаньгой. И все бы могло обойтись благополучно, однако труба — широкая, рука — короткая, а полка — узкая, так что листы, поставленные концом к стене, свешиваются чуть не наполовину. Именно до этого нависшего конца легче всего достать.
Тянулся, тянулся Степка — да ведь надо же, чтобы Дарья не углядела, — надавил на конец легонько — скользнул с полки лист.
— Ах, родимец тебя изломай! — возопила Дарья и успела-таки черенком деревянной лопаты, какой хлеб садят в печь, долбануть Степку по макушке. Правда, больше-то трубе досталось, аж глина откололась. Но и парню перепало изрядно, шаньгу же, однако, он все-таки умыкнул — теплую, румяную.
Пока Дарья собирала с полу шаньги, поминала всяких нечистых, тут же каясь во грехах, потому как обедня, по ее расчетам, еще не отошла, Степка вернулся на полати и разделил по-братски на всех добытую шаньгу. Каждому достался маленький кусочек, зато крошек на суконную ватолу и на кошму насыпалось множество. Их тут же собрали с особой тщательностью, и не только оттого, что голодны были, нет — цену хлебу знали все. Знали, каким трудом достается он, а потому всякое непочтение к хлебу за великий грех почиталось. Всякую крошку — в ладошку да в рот.