— Не-ет, — отмахнулась она, — у меня другой гостинец — табачок хороший. — И поманила к себе Ромку. Приложившись к его уху, зашептала: — Ты когда еще раз в побег ударишься, так огрызки от огурцов на грядке не оставляй и крошки не кроши…
Ромка, посрамленный неопровержимым разоблачением, смутился, однако ж остался благодарен бабушке, потому как, выходит, и раньше хранила она его тайну, и теперь лишь ему одному на ушко сказала. Повернулся с горстью конфет и высыпал их в пригоршню Ваньке.
— Держи, — сказал он великодушно, — может, в другой раз ботинки у меня отбирать не станешь.
Вальке тоже перепала добрая жменя. А мать взяла всего несколько конфеток и шлепнула блудного сына легонько.
— Пусть уж тебе все останется, — сказала она, — за отсидку твою голодную.
А Виктор Иванович, возвращаясь вот так из своих поездок (где он был и что делал — никто не знал), по-разному бывал добр и по-разному задумчив. Порою после такой поездки он принимался играть с ребятишками в бабки, одаривая своих и чужих гостинцами; то брал ружье и уходил в степь, а иногда отправлялся в хутор — так, ни к кому, на мужиков посмотреть.
Сегодня, пообедав с дороги, снял свои тяжеленные сапоги, достал из мешка книжку и сел в чистой избе за стол. Анна знала, что это надолго, потому несмело, вслед за мужем переступив порожек горницы, тихонько, вкрадчиво заговорила:
— Витя, когда ж мы хлеб-то убирать зачнем? Поспел уж. Вчерась я глядеть ездила… А ну как осыпаться станет! Мужики-то все в поле…
— Не горюй, Аннушка, уберем!
— Посмеиваются над нашей полоской мужики…
— А мы возьмем да завтра и выедем, волк их задави! Чего ж бы им смеяться-то?
— Хозяина, говорят, у этого хлебушка нету.
— Хм-м, — задумался Виктор Иванович, играя кончиком тонкого длинного уса. — Вот чего, Аннушка, ты пока все приготовь, а утром и выедем.
— Все давно у меня готово, да машину посмотреть надоть, с покосу никто ведь на ее не заглядывал…
— Утром, Аннушка, утром. Встану пораньше, косу наточу, всю лобогрейку смажу. Ну? Косить-то на ней рано утром все равно нельзя — роса.
Недовольная таким разговором, Анна нехотя повернулась и вышла. А Виктор Иванович, поглядев ей вслед, мысленно терзал себя: «Барин, проклятый барин сидит во мне, волк его задави! И ведь никаким ядом его не вытравишь оттуда!»
Немного успокоясь, он взял книжку, повернул ее несколько раз так и этак, будто соображая, читать или не читать, — открыл на закладке. Это были «Записки из мертвого дома» Ф. М. Достоевского. По строчкам побежал быстро, въедливо. Через пять минут отключился от всего окружающего, оставшись наедине с Достоевским.
Эту книжку читал Виктор Иванович не впервые, содержание знакомое, но то и дело задерживался на многих местах, осмысливая их и продавливая ногтем прокуренного указательного пальца чуть не целые страницы.
«Эти бездарные исполнители закона решительно не понимают да и не в состоянии понять, что одно буквальное исполнение его, без смысла, без понимания духа его, прямо ведет к беспорядкам, да и никогда к другому не приводило. «В законах сказано, чего же больше?» — говорят они и искренно удивляются, что от них еще требуют, в придачу к законам, здравого рассудка и трезвой головы. Последнее особенно кажется многим из них излишнею и возмутительною роскошью, стеснением, нетерпимостью».
Через несколько десятков страниц — снова подчеркнутые ногтем строчки:
«Я не знаю, как теперь, но в недавнюю старину были джентльмены, которым возможность высечь свою жертву доставляла нечто, напоминающее маркиз де Сада и Бренвилье. Я думаю, что в этом ощущении есть нечто такое, отчего у этих джентльменов замирает сердце, сладко и больно вместе… Тиранство есть привычка; оно одарено развитием, оно развивается, наконец, в болезнь… Человек и гражданин гибнут в тиране навсегда… Одним словом, право телесного наказания, данное одному над другим, есть одна из язв общества, есть одно из самых сильных средств для уничтожения в нем всякого зародыша, всякой попытки гражданственности и полное основание к непременному и неотразимому его разложению».
— Пусть пока разлагается, волк его задави, — почти вслух произнес Виктор Иванович и, разогнувшись, рукой потер одеревеневшую поясницу, продолжая взглядом скользить по строчкам. И тут он наткнулся на фразу, будто выделенную красной краской, хотя внешне она ничем не отличалась от других:
«Даже всякий фабрикант, всякий антрепренер непременно должен ощущать какое-то раздражительное удовольствие в том, что его работник зависит иногда весь, со всем семейством своим, единственно от него».
Выразительно крякнув, он увидел тут же не менее заинтересовавшие его слова:
«…Не так скоро поколение отрывается от того, что сидит в нем наследственно; не так скоро отказывается человек от того, что вошло в кровь его, передано ему, так сказать, с матерним молоком. Не бывает таких скороспелых переворотов. Сознать вину и родовой грех еще мало, очень мало; надобно совсем от него отучиться. А это не так скоро делается».
— Верно пишет Федор Михайлович: не скоро это делается. И грех свой родовой никакими заплатами, знать, не прикроешь, — сказал Виктор Иванович негромко сам себе, с усмешкой оглядывая свою видавшую виды рубаху, украшенную разномастными заплатами. — Грех-то этот внутри сидит, в самой середке, как мужики говорят… Ишь ведь как: все мужики в поле, на своих полосках гнутся, а этот шатается где-то да с книжечкой сидит…
Виктор Иванович потянулся до хруста в костях, взглянул на оконце, зарумяненное багрянцем заката, перевернул назад несколько страниц и, желая подвести итог прочитанному, снова стал просматривать отмеченные строчки.
— Г-мм… Ну, телесные наказания явно растлевают и самих палачей, и наказуемых уродуют, превращая в скотов тех и других… Такие наказания победная революция может отмести просто — законом, росчерком пера. Это скоро устроится: битые сами будут подавать голос о нарушении закона. Тут все ясно… А вот здесь, — перевел он взгляд на новую отметину, — задачка похитрее будет…
И снова прочел это место:
«Даже всякий фабрикант, всякий антрепренер (надо бы добавить — всякий лавочник, приказчик) непременно должен ощущать какое-то раздражительное удовольствие в том, что его работник (или какой-то попавший в беду человек) зависит иногда весь, со всем семейством своим, единственно от него».
При втором чтении Виктора Ивановича еще более потрясла жизненная правда этих слов — голая, как ладошка, и жестокая, как зубы голодного волка. Ведь если сам он при всем беспощадном старании да еще из-за необходимости строжайшей конспирации за столько лет не может превратиться в настоящего мужика, которого бы вообще невозможно было отличить от прочих, то как же быть со всеми этими приказчиками, лавочниками, антрепренерами, вовсе не желающими изменять себя в чем-то, даже и не подозревающими, что им что-то надо менять?
А ведь все они пойдут в новую жизнь! Кто-то должен управлять хозяйством, другими людьми. Понятно, не каждый антрепренер или лавочник поражен скрытым садистским ядом, но во всяком классе непременно найдутся люди с такими задатками. Они обязательно рвутся к власти — к какой угодно, хотя бы самой незначительной. А как же распознать, что именно в этом человеке скрытно сидит ядовитый червь, который начинает усладительно извиваться внутри от одной лишь мысли, что кто-то зависим от этого человека, кто-то обязан ему подчиняться, кого-то он может казнить, а кого-то помиловать? Как это узнать и не допустить?
— Вот это задачка нашим потомкам! Ну и попыхтят они с ней! Червяка этого страшного никаким способом не разглядишь, грозным декретом его не упразднить. И будет он здравствовать много лет, власть народную позорить…
Виктор Иванович глубоко вздохнул, будто умываясь, усталость смахнул пригоршней с лица и, вскинув руку, весело погрозил в пространство, обращаясь к потомкам: