Изменить стиль страницы

— Я ненавижу ее, — глухо проговорил Нерон.

— Точно также и она, кроме ненависти, ничего к тебе не чувствует, тогда как я, твоя Поппея, готова целовать следы твоих ног. Однако, несмотря на всю мою любовь к тебе, я никогда не соглашусь остаться здесь и быть не более как простою забавою для тебя. Уж лучше уеду я к Отону; он меня любит и умеет меня ценить, тогда как ты…

Нерон вскочил, взбешенный ее словами. Тогда Поппея, переменив тон, подозвала его к себе и, усадив рядом с собою, стала ласково уговаривать его.

— Ты рассуди сам, Нерон, и подумай: дом твой пуст, детей у тебя нет, и нет сына, которому ты мог бы передать свою империю. У меня же, ты знаешь, есть сын; и если ты желаешь иметь около себя семью — детей — то тебе следует развестись с Октавией, тогда ты будешь свободен и можешь жениться…

— Но в чем обвинить ее? в чем найти предлог к разводу? — проговорил мрачно Нерон; — ты знаешь, что даже и мои собственные вольноотпущенники — и те стоят за нее горою. За нее стоит и Дорифор, и старик Паллас…

— Вот сказал: Дорифор и Паллас! — с усмешкою язвительного презрения повторила Поппея. — Один — изнеженный баловень-фаворит, другой — из ума выживший скряга. Стоит ли цезарю говорить о таких ничтожествах! Как надоедливых мух, отгони от себя обоих, — отрави их — вот и все. Поверь мне, что исчезновение Дорифора пройдет совершенно незамеченным; а что касается Палласа, то богатство этого человека настолько велико, что конфисковать его имущество в свою пользу будет не бесполезно для тебя.

— Да, сделать это, пожалуй, можно будет, — согласился Нерон; — кстати же этот Дорифор порядочно-таки опротивел мне, а Паллас пожил и так достаточно: надо знать и меру. Но развод с Октавией дело серьезное и требует мотива и основания: Октавия, как дочь Клавдия и внучка Германика, сильна любовью к ней народа вообще, а преторианских легионов и в особенности.

— Цезарь должен иметь мужество быть цезарем в полном смысле слова, — заметила Поппея.

— Да, в своей частной жизни цезарь, конечно, волен делать что ему угодно, — ответил ей Нерон; — но горе цезарю, если он позволит себе каким-либо гласным делом поколебать престиж своего величия в глазах народа.

Говоря это, Нерон сказал великую истину, и Поппея поняла это; но, с другой стороны, она также знала и то, что молодой император еще не вполне измерил всей глубины того холопства, до какого дошел в своей низости перед цезарем как сенат, так и самый народ римский. Не раболепным ли молчанием был обойден всем известный факт отравления Британника? Не торжественными ли овациями был встречен Римом Нерон-матереубийца? Не вычеркнул ли сенат из списка своих членов Суллу и Плавта как умерших, сделав вид, словно ничего не знает, какого рода смерть постигла обоих?

Итак, Поппея продолжала по-прежнему настаивать и, пуская в ход то слезы, то ласки, то угрозы, наконец, восторжествовала, одержав верх над колебаниями цезаря: под предлогом бесплодия Октавии Нерон формально развелся с нею, после чего, удалив дочь Клавдия из палатинского дворца, объявил эдиктом Поппею своею законною супругою и императрицею. Однако Поппея на этом не успокоилась; ей казалось мало одного удаления соперницы; она задумала очернить ее, и вскоре по ее желанию и благодаря ее интригам выросла черная, чудовищная клевета, дерзко обвинившая кроткую и беззащитную Октавию. Начался процесс, возмутительный как по самому существу измышленного преступления, так и по своим деталям; привлеченные к допросу рабы и ближайшие прислужницы бедной Октавии были подвергнуты мучительным истязаниям. Но большинство из них уже исповедовало втайне христианство и имело мужество до конца твердо стоять за правду, неустрашимо свидетельствуя даже и под пыткою о невинности и целомудрии обвиняемой. Несмотря на это, суд — пристрастный из холопской угодливости перед всесильною Поппеею — решил признать Октавию виновною, и воспоследовавшим цезарским эдиктом повелено было, изгнав мнимую преступницу из Рима, поселить ее в Кампании и держать там под военною стражею.

Но прежде, чем покинуть по приказанию Нерона Рим и своих немногих друзей, Октавия имела утешение несколько раз видеться с горячо ее любившею Помпониею, и свидания эти привели к тому, что дочь Клавдия уехала из Рима обращенною и верующею христианкой…

Придя однажды к Октавии, вскоре после того, как последовало обнародование эдикта об ее изгнании, она застала ее кротко ухаживающей с заботливостью сестры как за Трифеною, больною от вывихов и растяжения жил, причиненных пытками, так и за другими своими рабами, еще не успевшими оправиться от последствий тяжелых истязаний. Тронутая таким зрелищем, Помпония решилась намекнуть Октавии в разговоре, содержанием которого были исключительно христианские добродетели и вообще христиане и та покорность, с какой их вера помогла им переносить различные испытания, что она поступила бы хорошо, если б для излечения ран своих избитых и искалеченных домочадцев пригласила к себе находившегося в то время в Риме врача Луку, друга и единомышленника Павла Тарсянина.

— А скажи мне, Помпония, — обратилась к ней Октавия при этом, — что побудило Павла уверовать в Христа? Трифена только что перед твоим приходом мне рассказывала, какого жестокого гонителя имели в нем христиане до его обращения.

— На пути к Дамаску, куда он отправился для истребления тамошних христиан, он имел небесное видение и с этого времени стал ревностным борцом за ту самую веру, которую с таким ожесточением прежде преследовал.

Октавия в этот же день последовала совету Помпонии и пригласила к себе Луку, который вскоре доказал как ей самой, так и всем тем из ее домочадцев, которые втайне были уже посвящены в некоторые догматы христианской веры, свое умение врачевать не одни только физические недуги, но и душевные.

Лука был родом из Азии. Человек, далеко еще нестарый в то время и к тому же хорошо образованный, он во всем проявлял привычку вращаться среди избранного интеллигентного класса людей. И действительно, в качестве хорошего врача он имел случай познакомиться с Феофилом Антиохийским и бывал нередко на дружеской ноге с многими знаменитыми и передовыми людьми своей эпохи. Он и сам был не чужд литературе и во время заточения Павла в Кесарии посвятил порядочно времени на собирание тех фактов, которые вскоре должны были занять место на страницах «прекраснейшей в мире книги». С некоторыми отрывками из этих не совсем еще оконченных воспоминаний из земной жизни Христа он познакомил как Октавию, так и тех из ее окружающих, что верили во Христа. Эти чтения и частые беседы с евангелистом, его наставления с глубокой верой проникнутое слово, все это вместе, наконец, убедило Октавию; она прозрела, уверовала в великую Истину, и в одно прекрасное утро, на рассвете дня, была приобщена в присутствии евангелиста Луки, Помпонии и Трифены, но под строжайшим секретом, к христианской церкви посредством таинства св. крещения, которое совершил над ней старший пресвитер римских христиан, Лин.

Душевный мир, которого нарушить уже ничто не могло до самого конца ее жизни, стал с тех пор неразлучным спутником гонимой дочери Клавдия, и постепенно сделалось доступно ее пониманию, почему Помпония, не взирая на перенесенные ею тяжелые утраты и не менее тяжелые нравственные испытания, была в душе и счастливее и довольнее многих римских матрон, окруженных роскошью и всевозможными мирскими благами.

Уже перед самым отъездом Октавии из Рима, Помпония обратилась к ней с просьбою включить в число своих домочадцев несчастного Онезима, ибо для молодого фригийца — объяснила она — было бы во многих отношениях гораздо лучше и безопаснее свое местожительство иметь не в самом Риме. Октавия дала на это свое согласие, и, когда вскоре после ее отъезда Помпония прислала к ней с письмом Онезима, то оставила его у себя в должности чтеца.

Но только что Октавия покинула Рим, как Нерон, в виду крайне явных признаков общественного негодования, вызванного, очевидно, жалостью к дочери Клавдия, уже струсил, сам испугавшись последствий своего поступка. Народ роптал, очень ясно высказывая свое неудовольствие по поводу такого удаления; шумные рукоплескания и восторженные крики, какими всегда до сих пор приветствовалось появление цезаря в цирке или на улице, теперь сменялись гробовым молчанием и суровыми взглядами. Трусливый по природе Нерон уже рисовал себе в своем пылком воображении все ужасы народного восстания и, зная, как сильна в своих необузданных порывах буйная чернь, поспешил издать эдикт, в силу которого Октавия должна была немедленно вернуться в Рим и опять вступить в свои права.

Когда приказ этот был обнародован, жители Рима обезумели от радости и густыми толпами устремились прежде всего к Капитолию, чтобы возблагодарить богов. Все очень любили кроткую и безобидную Октавию, и радостное известие о ее возвращении, точно хмель, ударило всем в голову; толпа опьянела от радости и народная демонстрация под конец приняла характер довольно буйный. Всюду появлялись изображения Октавии; толпа с триумфом носила их на плечах по улицам Рима; ставила в храмы и на площадях; убирала цветами, а изображения Поппеи, всюду, где они только попадались на глаза толпе, опрокидывались и попирались ногами. Наконец, чернь хлынула ко дворцу и обступила его. Но хотя такой взрыв народных чувств и не представлял ни малейшей опасности для особы цезаря, который, напротив, в этот день был, вероятно, и популярнее и любезнее своему народу, чем когда-либо, все-таки Тигеллин в избытке усердия счел нужным двинуть против этой безумно ликовавшей толпы целые легионы вооруженных преторианцев, которые по его приказанию принялись рубить и направо и налево. Таким образом, толпа постепенно разбежалась во все стороны, волна народной радости улеглась и к вечеру Рим принял свой обычный вид, и статуи Поппеи по-прежнему красовались с высоты своих пьедесталов.