Эти обстоятельства объясняют панику, которой я поддалась в начале весны. До тех пор ничего не угрожало моему телу. Я впервые почувствовала себя в опасности.

«Пустяки», – успокаивала я себя сначала; потом задавалась вопросом: «А все-таки есть что-то или нет?» Я ощущала легкую стреляющую боль в правой груди и в определенной точке – уплотнение. «Пустяки», – повторяла я все чаще и чаще и все чаще с недоумением трогала необычный шарик. Мне вспоминались волосатое лицо Люсьенны Боден, ее агония, и на мгновение меня пронизывал страх: «А если это рак?» Я отметала эту мысль: чувствовала я себя хорошо. А потом стреляющая боль возвращалась, а вместе с ней и моя тревога. Мое тело не казалось мне больше неуязвимым; год от года оно незаметно подтачивалось, почему же оно не может разрушиться вот так сразу? С притворным равнодушием я сообщила об этом Сартру. «Ступайте к доктору, он вас успокоит», – ответил он. Мне указали специалиста. Я отправилась к нему в один из тех апрельских дней, когда лето преждевременно падает с небес; как накануне, я надела меховую шубу и погибала от жары, поднимаясь вверх по одной из тех унылых авеню, что идут от моста Альма. Сначала хирург в какой-то мере успокоил меня: учитывая мой возраст, конечно, следует проявить осторожность, прооперировать меня и произвести на месте биопсию; но на раковую больную я не похожа, да и подозрительная опухоль каталась под пальцами, что доказывало ее доброкачественность. Однако, чтобы придать консультации серьезность, достойную требуемой платы, он оставил тень сомнения, спросив, согласна ли я в случае, если речь пойдет о злокачественной опухоли, на удаление груди. «Разумеется», – ответила я. И ушла от него потрясенная. Увечье меня не пугало, но я помнила подруг Люсьенны по палате: через десять лет заболит другая грудь, и человек умирает в страшных мучениях. Угнетенная своей чересчур тяжелой шубой, с пересохшим от страха ртом, я смотрела на голубое небо и думала: «Если у меня действительно рак, все правильно, никаких признаков и не должно быть…» Сдавленным голосом поведала я Сартру о том, что сказал врач. Предложенные им слова утешения ясно показывали, какие тучи сгущались над будущим: в самом худшем случае я могла рассчитывать лет на двенадцать жизни, а через двенадцать лет атомная бомба всех нас уничтожит.

Оперировать меня должны были в понедельник. В воскресенье мы с Бостом поехали на машине взглянуть на прекрасное Ларшанское аббатство; вела я из рук вон плохо, мотор глох то и дело. Бост сердился: вместо того чтобы совершенствовать свое умение, я теряла навыки; он не видел связи между операцией, которую считал безобидной, и моей нервозностью. «Знаете, – сказала я, когда мы возвращались в Париж, – у меня, возможно, рак!» Он в изумлении посмотрел на меня: «Послушайте! С вами такого быть не может!» Меня восхитило то, что у него полностью сохранился прежний мой оптимизм. В клинику я отправилась вечером. После ужина я читала и очень рано легла спать. Медсестра побрила мне подмышку. «На тот случай, если придется все удалить», – с улыбкой сказала она. Мне сделали укол, и я заснула. Я безропотно со всем смирилась, но не из любопытства, как в ту пору, когда надо мной нависла угроза туберкулезного санатория, а скорее с горьким безразличием. Утром, после другого укола, меня, укрытую лишь простыней, увезли на каталке. У двери в операционную мне надели белые бахилы, что сильно заинтриговало меня; затем в вену левой руки вонзилась игла. «Я чувствую вкус чеснока», – сказала я и больше уже ничего не чувствовала. Когда я вернулась к жизни, то услышала голос: «У вас решительно ничего нет», я снова закрыла глаза: надо мной пели ангелы. Через два дня я вышла с забинтованной грудью, но в восторге от того, что осталась цела и избавилась от страха.

Стояла весна, ее радость охватила и меня. Вместе с Сартром, Бостом и Мишель мы отправились в автомобиле на юг. Мишель рассталась с Борисом, и Сартр, всегда находивший ее привлекательной, близко сошелся с нею. Мне она очень нравилась, ее все любили, потому что она никогда не отдавала предпочтение себе. Веселая и немного загадочная, очень сдержанная и в то же время очень отзывчивая, Мишель была прелестной спутницей. Мы совершили приятное путешествие. Я упорно оспаривала руль у Боста: нам обоим доставляло удовольствие вести машину на далекое расстояние. В Сен-Тропе Бост задержался недолго; однажды вечером я проводила его на вокзал в Сен-Рафаэль и на обратном пути с огромным волнением впервые ехала одна. Я осмелела. Покидая на рассвете отель, я обретала на улицах города с еще закрытыми ставнями трепетное ощущение давнишних моих прогулок. В то время я путешествовала автостопом: какая радость, если машина останавливалась и уносила меня! Мне казалось чудом за десять минут преодолеть два часа пути. Теперь, одновременно водитель и пассажир, я все время испытывала желание говорить себе спасибо. Ходьба доставляла мне иного рода удовольствие, но новизна нынешнего заставляла почти забыть прошлое. Я узнавала Прованс таким, каким полюбила его двадцать лет назад, а между тем видела его совсем в другом свете: прошлое и настоящее сливались в моем сердце. Я осмелела до того, что возила по дорожкам Мора Мерло-Понти и его жену, только что приехавших в Сен-Тропе: они проявляли большое мужество; правда, из Парижа они прибыли с семейством, у которого вообще не было водительских прав, и в опасных местах муж с женой силой вырывали друг у друга руль. Многие в моем окружении учились водить: после нищеты военных лет у людей стала появляться возможность покупать машины.

Два обстоятельства отметили начало этого лета: Сартр поссорился с Камю и сблизился с коммунистами.

В последний раз я видела Камю вместе с Сартром в апреле в маленьком кафе на площади Сен-Сюльпис. Камю высмеял тогда отдельные упреки в адрес своей книги: он считал само собой разумеющимся, что она нам понравилась, и Сартр испытывал неловкость, возражая ему. Чуть позже Сартр встретил его в «Пон-Руаяль» и предупредил, что статья в «Тан модерн» будет сдержанной, а возможно, и суровой; Камю был неприятно удивлен. Франсис Жансон в конце концов согласился написать о «Бунтующем человеке»; он обещал сделать это как можно деликатнее, но потом увлекся. Сартр добился, чтобы он смягчил особенно резкие высказывания, но в журнале не было цензуры. Камю, делая вид, будто игнорирует Жансона, направил Сартру письмо для публикации, которое начиналось обращением «Господин директор». Ответ Сартра был напечатан в том же номере. И между ними все было кончено.

По правде говоря, если эта дружба распалась так внезапно, то потому, что от нее давно уже мало что оставалось. Идеологическое и политическое противоречие, существовавшее между Сартром и Камю в 1945 году усиливалось с каждым годом. Камю был идеалистом, моралистом, антикоммунистом. Вынужденный на какое-то время сделать уступку Истории, он поспешил как можно скорее отойти от нее; сочувствуя страданиям людей, он винил в них Природу. А Сартр начиная с 1940 года стремился преодолеть свой идеализм, вырваться из пут изначального индивидуализма, жить в ногу с Историей. Он был близок к марксизму и хотел союза с коммунистами. Камю боролся за высокие принципы и потому поддался пустым посулам Гари Дэвиса. Как правило, он отказывался участвовать в конкретных действиях, к которым присоединялся Сартр. В то время как Сартр верил в истину социализма, Камю все более решительно вставал на защиту буржуазных ценностей и в «Бунтующем человеке» сделал окончательный выбор в их пользу. Сохранять нейтралитет между двумя враждующими лагерями стало в конечном счете невозможно, и Сартр начал движение в сторону Советского Союза; Камю ненавидел СССР и, хотя США он тоже не жаловал, практически принял их сторону.

Такие глубокие расхождения были слишком основательными, чтобы не повлиять на их дружеские отношения. Кроме того, по характеру Камю не склонен был к компромиссам. Я думаю, он угадывал слабость своих позиций и не терпел возражений, даже в ответ на вялое несогласие у него начинался один из тех малопонятных приступов гнева, которые походили на уловку. В период постановки «Дьявола и Господа Бога» между ним и Сартром произошло сближение, и мы напечатали в «Тан модерн» его эссе о Ницше, хотя оно вовсе не казалось нам бесспорным. Однако это робкое потепление длилось недолго. При первом же случае Камю готов был упрекнуть Сартра в снисходительности к «авторитарному социализму». Сартр давно считал, что Камю ошибается по всем вопросам, а кроме того, стал, как он заявил ему в своем ответном письме, «совершенно невыносимым». Лично меня этот разрыв не затронул. Камю, который был мне дорог, давно уже не существовало.