Дакар был частью моих мифов: настоящая колония, где загорелые люди в белых шлемах при изнуряющей жаре на протяжении всего дня пьют виски, которое разрушает им печень и разум. Жителям Бамако Дакар мнился гаванью прохлады. «В Дакаре спят под простыней», – с тоской говорили они мне. Перед посадкой пилот пригласил нас в кабину и долго кружил над городом, показывая нам порт, море, остров Горе. Мы приземлились, и впервые после Таманрассета я почувствовала себя нормально: двадцать пять градусов. Оставив в отеле свои шлемы, мы вышли на улицы.

Ни на террасах кафе, ни в роскошных ресторанах с кондиционерами, где мы обедали, негров не было видно; официально сегрегации не существовало, ее место занимало экономическое расслоение общества: ни у одного черного, ну или почти, не было средств посещать те места, где находились белые. Европейская часть города выглядела весьма банально, а побережье, по которому мы проехали несколько километров на такси, было невзрачным, несмотря на великолепие океана: чахлые пальмы, невеселые лачуги, земля, усыпанная растительными отбросами. Зато остров Горе с его старой порыжевшей и разрушенной португальской крепостью нам понравился. Однако по-настоящему интерес у нас пробудился лишь вечером, когда мы отправились на прогулку в окрестности; это был наш первый контакт с пролетаризированными туземцами. Грязные улицы, окаймленные соломенными хижинами, отличались деревенской непритязательностью, но были широкими, длинными и прямыми; черная толпа состояла из рабочих, она самым невероятным образом напоминала и африканскую глушь, и Обервилье. Трудно было себе представить, что скрывается за этими лицами, по большей части красивыми, спокойными, но замкнутыми. Подобно подросткам, возвращавшимся на велосипедах в фетишистскую деревню, эти люди принадлежали сразу двум цивилизациям: как-то они уживались в их сердцах? Так ничего и не узнав об этом, мы покинули Дакар. Короткая поездка в Черную Африку оказалась неудачной. В Париже подтвердилось то, о чем мы подозревали: коммунистические запреты довлели над всеми членами РДА, и они сознательно избегали встречи с Сартром.

Чтобы прийти в себя и поработать спокойно, две недели мы провели в Марокко. Остановились ненадолго в Мекнесе и подольше задержались в Фесе. На этот раз стояла весна, деревья были в цвету, небо ясным, и дворец Джалнай распахнул свои двери. Меня поместили в комнату султанши, украшенную коврами и мозаикой, она выходила на очаровательный патио; работая, я оставляла свою дверь открытой, и нередко посетители входили и огибали мой стол, как будто я была музейным экспонатом. Из застекленной столовой открывался вид на белизну города, там мы встретились с Руссе и без восторга обменялись приветствиями.

С июня месяца моя сестра с мужем жили в Касабланке, и я провела с ними несколько дней. Мы проехали на машине по Среднему Атласу вплоть до Марракеша, откуда из-за красных крепостных стен я любовалась сверкающим на высоких хребтах снегом.

* * *

Бориса Виана присудили к 100 000 франков штрафа за то, что он написал «Я приду плюнуть на ваши могилы». Его книгам и книгам Сартра приписывали ответственность за большое число самоубийств, правонарушений, преступлений. Когда Мишель Мур самовольно поднялся на кафедру Нотр-Дам, это святотатство также вменили в вину экзистенциализму.

Сартр освобождал свою мысль от идеализма, однако он не отрекался от экзистенциальной очевидности и в области практики продолжал призывать к синтезу и той и другой точек зрения.

Были у Сартра и личные заботы. В 1949 году он вместе с М. побывал в Мексике и Гватемале, посетил также Кубу, Панаму, Гаити, Кюрасао. Но ладили они уже не так хорошо. Вопреки возражениям Сартра, она обосновалась в Париже. Они поссорились и в конце концов расстались.

Я весь год переписывалась с Олгреном. После возвращения в Америку он испытал сильное разочарование: она менялась, причем очень быстро. Охота на ведьм коснулась многих его друзей. В Голливуде, куда его привела Пулицеровская премия, все левые кинематографисты очутились на улице, многие эмигрировали в Европу. Вернувшись из Калифорнии, Олгрен купил дом на озере Мичиган: мы проведем там два месяца. Я радовалась при мысли по-настоящему жить с ним вместе.

Как раз в то время, когда я должна была лететь, северные корейцы вошли в Южную Корею; тут же вмешалась американская авиация, потом пехота. Если Китай нападет на Формозу, начнется мировая война; за несколько дней Стокгольмское воззвание собрало дополнительно три миллиона подписей. Все вокруг говорили об оккупации Франции Красной армией. «Самди суар» ставила вопрос: «Надо ли бояться?» – и приходила к заключению, что да, надо. Несмотря на желание вновь увидеть Олгрена и опасение еще раз обмануть его ожидания, я сильно сомневалась, стоит ли покидать Францию. «Поезжайте, – говорил мне Сартр, – вы в любое время сможете вернуться. Лично я не верю в войну». И он приводил доводы, которые повторил потом в одном августовском письме; в Париже тогда царила паника, золото подскочило в цене, перед бакалейными лавками выстраивались очереди, люди запасались консервами и сахаром, со дня на день ожидали Красную армию, потом бомбового удара. Но Сартр продолжал успокаивать меня: «В любом случае вот мое мнение: кровавая война невозможна. У русских нет атомных бомб, у американцев – солдат. Поэтому математически она может иметь место лишь через несколько лет. Остается сказать, что, опять же математически, к ней будут готовиться. И тогда одно из двух: либо по неловкому движению с той или другой стороны состояние войны объявляется без реальной войны; советские войска доходят до Бреста, и в течение трех или четырех лет продолжается русская оккупация, а потом будет нанесен решающий удар; либо все ждут, вооружаясь: тогда повсюду устанавливается мифологический дух войны, цензура, шпиономания, манихеизм и, если хотите, скрытая американская оккупация. На выбор. Лично я верю во вторую гипотезу…»

Я уехала, но с тревогой в сердце, которая усугублялась печалями, связанными с моим прибытием. Первые мои дни в Чикаго очень походили на те, что в «Мандаринах» Анна проводит с Льюисом, когда они встречаются в последний раз. Весь год Олгрен писал мне веселые, нежные письма и вдруг заявил, что больше не любит меня. Никого другого он не любил, ничего не произошло, просто меня он больше не любит. «И все-таки мы проведем очень хорошее лето», – заявил он мне с намеренной беспечностью. На следующий день он повел меня на скачки вместе с незнакомыми людьми. Глотая виски стаканчик за стаканчиком, я бродила посреди чужой толпы. Возвращаться во Францию без конкретной опасности я не собиралась: сначала надо было понять и душой и телом слова, которые мне не удавалось вбить себе в голову. А сколько тягот впереди! И так уже большого труда стоило связать воедино отрезки времени. В маленьком вабансийском домике удушливая жара и присутствие Олгрена давили на меня. Я выходила: улицы встречали меня враждебно. У парикмахера в польском квартале служащий, который мыл мне волосы, спросил жестким тоном: «Почему во Франции вы все коммунисты?» Француженка – это означало подозрительная, неблагодарная, чуть ли не противница. Впрочем, на улице я плавилась, точно асфальт, а в барах нельзя ни читать, ни плакать. Я буквально не знала, куда себя девать.

Наконец один друг отвез нас на машине в Миллер, и время потихоньку потекло снова: дни заполняла благотворная рутина. Я спала в своей комнате, работала там возле окна, забранного металлической решеткой, либо, побрызгав себя средством от комаров, ложилась на траву с «Линкольном» Сендберга. Я читала много произведений по американской истории и литературе, а также научно-фантастические рассказы, нередко обескураживающие, но порой бросающие тревожный отблеск на наш век. Сад спускался к пруду, и густые насаждения по бокам укрывали меня от посторонних взглядов; вокруг сновали крупные серые белки, пели птицы. Мы пересекали пруд на лодке, взбирались на дюны, обжигавшие нам ноги, и спускались вниз; мы выходили на берег озера Мичиган, огромного и беспокойного, словно море: никого на бескрайних песчаных пляжах, где что-то клевали белые птицы на длинных лапах. Я купалась, загорала. Обычно я старалась не терять под ногами дна, так как едва умела плавать. И все-таки однажды после нескольких брассов, попытавшись достать до дна кончиком большого пальца, я его не нащупала; испугавшись, я начала тонуть и окликнула Олгрена, он улыбнулся мне издалека. Тогда я откровенно стала звать: «На помощь!», он опять улыбнулся; однако мое барахтанье встревожило его. Когда же он подхватил меня, голова моя была уже под водой, а на губах, как сказал он, застыла совершенно дурацкая улыбка. Еще он добавил, что очень испугался, потому что сам плавал неважно. Мы бегом бросились домой, выпили по стакану виски, и в эйфории этого спасения между нами вспыхнула дружба, и такая крепкая, словно она очистилась от шлаков утраченной любви.