Бискра оказалась менее привлекательной, чем в книгах Андре Жида. В Алжире меня никогда не оставляли одну, и я видела лишь декорации. После ослепительной Сахары север показался мне тусклым.

Вернувшись самолетом, я нашла опустевший Париж. Сартр еще не возвращался, Лиза уехала, Ольга находилась в Нормандии у своих родителей, Бост с группой журналистов путешествовал по Италии, Камю собирался в Нью-Йорк. Я работала и немного скучала. Через Кено я познакомилась с Борисом Вианом: инженер по образованию, он писал и играл на трубе. Виан был одним из вдохновителей движения «зазу», порожденного войной и коллаборационизмом: богатые родители большую часть времени проводили в Виши, а их сынки и дочки устраивали в покинутых квартирах «классные» вечеринки; они истребляли запасы вина и ломали мебель, подражая воинственным грабежам, промышляли на черном рынке. Аполитичные анархисты, они, наперекор своим родителям-петеновцам, афишировали вызывающее англофильство, изображая чопорную элегантность, акцент и манеры английских снобов. Америка так мало занимала их мысли, что они пришли в замешательство, когда Париж заполнили американцы, а между тем с ними их связывал весьма ощутимый общий интерес – джаз, они слыли его фанатиками. И в тот самый день, когда в Париж вошли американцы, оркестр Абади, где играл Виан, был приглашен «French Welcome Committee» [8] и прикреплен к «Special Service Show» [9] . Этим и объясняется внешний вид бывших «зазу» в те годы, они одевались в излишки армейского обмундирования: джинсы и клетчатые рубашки. Собирались они на авеню Рапп, в квартале Елисейских полей, а также в «Шампо», на углу улицы Шампольон, где тогда размещался дансинг. Кроме джаза, горстка из них любила Кафку, Сартра, американские романы: во время войны они копались на книжных развалах на набережных и ликовали, когда отыскивали там запретные произведения Фолкнера или Хемингуэя. Читать и спорить они приходили в Сен-Жермен-де-Пре. Так, в баре «Пон-Руаяль» я и встретила Виана, он как раз читал для Галлимара одну рукопись, которая очень нравилась Кено; вместе с ними и Астрюком я выпила стаканчик. Мне показалось, что Виан прислушивается в основном к себе и слишком охотно культивирует парадокс. В марте он устроил «вечеринку», когда я пришла, все уже порядком выпили, его жена Мишель с распущенными по плечам длинными шелковистыми белокурыми волосами глупо улыбалась, Астрюк спал на диване. Я тоже отважно пила, слушая пластинки из Америки. Около двух часов Борис предложил мне чашку кофе; мы сели в кухне и проговорили до зари: о его романе, о джазе, о литературе, о его ремесле инженера. Я уже не замечала ничего напускного в этом узком лице, гладком и бледном, а видела только необычайную приветливость и что-то вроде упрямого простодушия. Виан с одинаковым пылом ненавидел «паршивцев» и любил то, что любил: он играл на трубе, хотя сердце не позволяло ему этого делать. («Если вы не перестанете, то через десять лет умрете», – сказал ему врач.) За разговором рассвет наступил слишком быстро: более всего я ценила, когда мне выпадало ловить вот такие мимолетные мгновения вечной дружбы.

С кем я часто встречалась, так это с Мерло-Понти, вместе с ним мы занимались журналом «Тан модерн». Нас сближали благочестивые буржуазные детские годы, но реагировали мы на них по-разному. Он тосковал по потерянным родителям, я – нет. Он любил общество пожилых людей и опасался молодых, которых я безусловно предпочитала старикам. В своих текстах он был склонен к нюансам, говорил нерешительно, я же была сторонницей четко выраженного мнения. Его интересовали скорее расплывчатость границ мысли, туманности существования, а не их твердое ядро, меня – напротив. Я высоко ценила его эссе и книги, но считала, что он плохо понимает мысли Сартра. В наши споры я привносила горячность, которую он терпел с улыбкой.

В середине марта из Нормандии вернулась Ольга; удивленный ее утомленностью и температурой, семейный врач сделал ей рентгеновский снимок: оба легких оказались задеты. Неудача спектакля «Бесполезные рты» сильно огорчила ее, и межевские солнечные ванны не пошли ей на пользу. Я телеграфировала Босту, и он тотчас вернулся в Париж. Специалисты придерживались разных мнений: без пневмоторакса Ольга может умереть; пневмоторакс – это верная смерть. Необходимо отправить ее в туберкулезный санаторий; ни в коем случае не следует этого делать. В конце концов ее положили в больницу Божон и сделали пневмоторакс. Это было тем более обидно, что Дюллен собирался возобновить спектакль «Мухи». От этого плана пришлось отказаться: ни он, ни Сартр не хотели другой Электры.

* * *

В Межеве я закончила роман «Все люди смертны», начатый в 1943 году. Вернувшийся из Америки Сартр прочитал последнюю часть в шумном, задымленном подвале «Мефисто», где в то время мы проводили большую часть наших вечеров.

«Как можно согласиться не быть всем?» – вопрошает Жорж Батай в своей книге «Внутренний опыт». Эта фраза поразила меня, ибо таково было в романе «Гостья» отчаянное стремление Франсуазы: она хотела быть всем. Я сожалела, что не сумела должным образом выявить эту иллюзию и ее провал, и решила вернуться к этой теме. Терзаемый честолюбием и завистью, мой новый герой пожелает отождествить себя со вселенной, а потом обнаружит, что мир распадается на индивидуальные свободы, каждая из которых недосягаема. В романе «Кровь других» Бломар считает себя в ответе за все, а этот будет мучиться тем, что ничего не может. Таким образом, его история станет дополнением первого моего романа и антитезой второго. Но я не хотела, чтобы он походил на них. Мне пришла мысль наделить моего героя бессмертием, в результате его крах станет еще более разительным. Я принялась со всех сторон исследовать бессмертный удел, продолжив размышление над смертью, навеянное мне войной. Я задавалась вопросом о времени, и внезапно мне открылось, что оно, подобно пространству, может оторвать меня от самой себя. На поставленные мной вопросы ответов я не давала. Роман «Кровь других» был задуман и построен абстрактно, но над историей Фоски я долго размышляла.

Неудачный опыт Фоски охватывает конец Средневековья и начало XVI века. Нелепые войны, хаотичная экономика, напрасные мятежи, ненужные побоища, увеличение народонаселения, не сопровождавшееся улучшением его судьбы, – все в этот период казалось мне неразберихой и топтанием на месте: я нарочно его выбрала. Концепция истории, вытекающая из первой части, безусловно пессимистична; разумеется, я не считала ее циклической, но отрицала, что ее развитие стало прогрессом. Разве можно полагать, что моя эпоха лучше, чем предыдущие, в то время как на полях сражений, в концлагерях, в подвергшихся бомбардировкам городах она приумножила ужасы прошлого? Романтизм и морализм, которые уравновешивают этот пессимизм, тоже проистекали из обстоятельств. То, что сделали наши друзья, погибшие в годы Сопротивления, и все сопротивленцы, в силу своей смерти ставшие нашими друзьями, мало чему послужило или даже вообще ничему не послужило. Оставалось признать, что их жизни были отданы во имя собственного оправдания; оставалось верить в силу самоотверженности, в силу горения, собственного достоинства, в силу надежды. Я и теперь в это верю. Но не препятствует ли разобщенность людей любой коллективной победе человечества? Это другой вопрос.

Впрочем, я этого не утверждала. Мрачное видение, предложенное в начале романа, опровергается в последней главе. Победы, одержанные рабочим классом с начала индустриальной революции, являлись истиной, которую я тоже признавала. По сути, у меня не было философской концепции истории, и мой роман не выражает ни одну из них. В торжественном марше, замыкающем его воспоминания, Фоска видит лишь топтание на месте, но ему неведома суть. Сначала он глядел на мир глазами политика, которого завораживают формы: город, нация, весь мир; затем он наполняет их содержанием: это люди; однако он хотел управлять ими извне, как демиург [10] . Когда же он наконец понимает, что они свободны и суверенны, что можно служить им, но не располагать ими, он уже слишком устал, чтобы питать к ним дружеские чувства. Его отступничество не лишает Историю смысла, а лишь свидетельствует о том, что разрыв поколений необходим, дабы двигаться вперед. Повороты, движения вспять, бедствия Истории, ее преступления так тяжело сносить, что сознание не в силах хранить о них память на протяжении веков, не впадая в отчаяние; к счастью, от отца к сыну жизнь до бесконечности начинается вновь. Однако этой новизне неизбежно сопутствует боль разлада: осуществись в XX столетии стремления, вдохновлявшие людей XVIII века, мертвые не пожали бы их плоды; Фоска, втянутый в суматошное движение, думает о женщине, которую любил сто лет назад. «Все, что происходит сегодня, – говорит он себе, – это как раз то, чего она хотела, но совсем не то, что ей захотелось бы теперь». Это открытие окончательно приводит его в замешательство: он не может установить живую связь между веками, ибо их развитие определяется самоотречением. Фоска не может даже лелеять надежду всегда помнить себя: это слово не имеет для него смысла. И потому его отношения с людьми извращены; ему никогда не постичь ни истинную любовь, ни истинную дружбу, ибо основа нашего братства заключается в том, что все мы умрем; лишь недолговечное существо способно отыскать абсолют во времени. Для Фоски не существует ни красоты и никакой другой из живых ценностей, которые создает человеческая ограниченность во времени. Его взгляд опустошает мир: это взгляд Бога, такого, от которого я отказалась в пятнадцать лет, взгляд Того, кто превосходит и уравнивает все, кто все знает, все может и превращает человека в земляного червя. У тех, к кому он приближается, Фоска крадет мир, не отвечая взаимностью; он ввергает их в безучастность вечности, приводящую в уныние. Один из героев, Арман, выдерживает, не окаменев, взгляд Фоски, потому что душой и телом принадлежит своей эпохе. Эта мораль совпадает с выводами «Пирра и Цинеаса», но не преподносится в форме урока, а скорее служит предлогом для воображаемого эксперимента. Критики, даже те, кого раздражает, если роман хочет что-то доказать, моему ставили в упрек как раз то, что он ничего не доказывает, но именно поэтому, несмотря на длинноты, повторы, перегрузку, сама я с симпатией отношусь к нему. Перечитывая роман, я задалась вопросом: а что, собственно, я хотела сказать? Так вот, я не хотела сказать ничего другого, кроме придуманной мной истории. Вернувшись из Туниса, я начала писать эссе, где затрагивала те же вопросы. В «Тан модерн» я дала четыре статьи, которые издатель Нажель объединил в один том, три из них касались вопросов морали. После окончания войны, все поставившей под вопрос, было естественно попытаться вновь изобрести правила и мотивы поведения. Франция была зажата между двумя лагерями, наша судьба решалась без нас; такая пассивность не давала нам возможности принять практику за закон, поэтому я нисколько не удивляюсь своему морализму. Зато плохо понимаю идеализм, которым отмечены эти эссе.