Читатель Достоевского никогда не увидит в его романах преображенных убийц, великих грешников, которые возродились бы через великий подвиг и всё себе простили. Бог, по бесконечному милосердию, может, и простит убийцу, но человек Достоевского, если он не «медный лоб», такого себе простить не может и жить с таким грехом не умеет. В черновиках к «Подростку» Достоевский напишет о некоем жучке как об эмблеме ловушки, клетки, из которой нет выхода, и о невозможности жить после жучка, рядом со способностью к сознательному злу.
Расколотые топором два женских черепа — это и был жучок, смертельный капкан для убийцы. «Разве идучи на страдание, не смываешь уже вполовину свое преступление?!» — восклицает Дуня. Но что делать с другой половиной, которая весит куда тяжелее?
Раскольникову, с его бешеным тщеславием, исключительным самолюбием и непомерной гордыней, совершенно чуждо ощущение греха, хотя не чуждо чувство справедливости, великодушия, чести. Как говорит всё угадавший про него Порфирий Петрович, «убил, да за честного человека себя почитает, людей презирает, бледным ангелом ходит». Или проницательный Свидригайлов: «Если же убеждены, что у дверей нельзя подслушивать, а старушонок можно лущить чем попало, в свое удовольствие, так уезжайте куда-нибудь поскорее в Америку! Бегите, молодой человек!»
Но герои Достоевского в Америку не бегут и там воскресать не умеют.
Читателей романа жгуче волновало, как могла бы развернуться (да и развернулась ли бы?) история перерождения и обновления Раскольникова, в которую так хотелось верить. Ведь при способности Достоевского менять свои планы на противоположные могло случиться всякое. Писателю важно было увидеть, ощутить пределы колебаний героев в сторону добра и зла, исследовать беспричинную прихотливость этих колебаний. Нет ничего пронзительнее, чем последние страницы эпилога: Раскольникову остается семь лет каторги, только семь лет, и они с Соней готовы смотреть на эти семь лет, как на семь дней. То же чувство счастья, которое почти пугало Соню, похоже, испытывал и автор — семь дней творения нового человека из великого грешника были его страстной мечтой, сердечным упованием. Однако преступник, убивший двух женщин, а Лизавета могла быть еще и беременной, чуть не погубивший ни в чем не повинного Миколку, сын, ставший причиной сумасшествия и смерти матери (нравственное чувство писателя подсказало, что для матери такое преступление сына несовместимо с жизнью), оставался непреображенным.
К тому же процесс обновления мог дать неожиданный крен. Путь Раскольниковых в ХХ веке — в этом предвидении и заключалась вся сила художественной проницательности Достоевского — пойдет не в сторону личного воскресения, а в сторону массового террора; до него от террора индивидуального оставался один шаг. Ведь у Раскольникова было разрешение («лицензия», выданная себе им самим) всего лишь на одно убийство, которое в один миг удвоилось, а сорви Кох, случившийся у дверей старухиной квартиры, дверной запор, так и утроилось бы. А с Миколкой — была бы и четвертая жертва. А если бы подвернулся еще кто-нибудь? Например, Соня? Убийство — занятие заразное, оно затягивает, как наркотик.
Порфирий Петрович вообще сильно сомневается в «обновлении» Роди: «Вам Бог жизнь приготовил (а кто знает, может, и у вас так только дымом пройдет, ничего не будет)».
«Станьте солнцем, вас все и увидят, — рекомендует героюубийце ехидный следователь. — Солнцу прежде всего надо быть солнцем». В то, что Раскольников станет солнцем, верится с трудом. В Евангелии сказано: «Праведники воссияют, как солнце, в Царстве Отца их» (Мф. 13: 43). Заметим: праведники, а не убийцы и беззаконники. Творчество Достоевского не явило таких историй, где бы убийца, проливший кровь «по совести», стал солнцем. Петр Верховенский станет «медным лбом». Убийство, даже и при раскаянии, и при наказании, необратимо — убитых не вернуть назад. Тем более оно необратимо, когда преступником владеет не раскаяние, а всего лишь «цинизм гибели».
Раскольников, горячечно объясняя Соне «сценарий» своего прошедшего «предприятия», произносил фразу такого отчаянного цинического эгоизма, что она, эта фраза, поначалу даже сбивает с толку, настолько она «о двух концах». «Разве я старушонку убил? Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки разом и ухлопал себя, навеки!.. А старушонку эту черт убил, а не я...»
Но старушонку, которую он считает неизмеримо ниже себя, убил он, именно он, а не кто-то другой, и именно убил. И Лизавету (о которой вовсе не помнит) убил тоже он. Но не в его привычках думать об убитых им людях, он сам себе важнее, чем убитые — и это главная улика его преступления, это почерк убийства, это судьба убийцы; тот именно пункт, который препятствует искреннему покаянию, исправлению и возрождению. Раскольников прав только в одном — что ухлопал себя навеки, и в какой-то миг ему дано осознать свою вечную погибель.
Достоевский, честнейший из художников, свидетельствовал: обращение шаткого в понятиях человека к Богу и к вере — обращение в неведомом будущем не может быть индульгенцией для настоящего. Писатель посмотрел на дело об убийстве не только глазами своего героя (гаденькая регистраторша, с жиденькой косичкой на затылке, почему и не убить), как смотрели наивные читатели, но еще и глазами жертв: Алена Ивановна и ее сестра — православные, верующие люди, первая написала завещание в пользу монастыря, вторая, юродивая, «Бога узрит», и обе убиты православным душегубцем, шатким в понятиях несчастным мономаном, который убил заодно и свою душу, опозорил родных и свел в могилу мать.
Достоевского, как и иных его героев, тоже всю жизнь «Бог мучил»: «существованием Божьим» он «сознательно и бессознательно» мучился всю свою жизнь. Так же, как и персонажи его романов, он был «дитя неверия и сомнения», в силу своей страстности «везде и во всем» доходил до последних пределов и «всю жизнь за черту переходил». Как и они, писатель искал свой путь в «Новый Иерусалим», к Новой Земле и к Новому Небу. Но Достоевскому для самопознания и богопознания не требовалось убивать. На собственном примере он показал, что неверие и сомнение — совсем не обязательные атрибуты личного злодейства. Он, как и Раскольников, прошел сибирскую каторгу, но не за убийство, а за чтение письма Белинского Гоголю.
Не пройдет и года после «Преступления и наказания», как Ф. М. напишет: «Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла». Спасает только работа, как спасала она Достоевского, как спасла она, например, и бедного студента Разумихина. Это — радикальная и сокровенная разница в деле спасения и воскресения. Иначе история Раскольникова на его пути к Богу, который есть Добро и Любовь, а совсем не языческий алтарь, виделась бы как история кровавого жертвоприношения.
В черновых записях к «Преступлению и наказанию» несчастный пьяненький чиновник (будущий Мармеладов) восклицает: «Кто бы ни был живущий, хотя бы в замазке по горло, но если только он и в самом деле живущий, то он страдает, а стало быть, ему Христос нужен, а стало быть, будет Христос!» Заметим: страдающий герой говорит о замазке по горло, но не о крови по локоть: такие слова в соседстве с мыслями о Христе у Достоевского не выговаривались.
Достоевский-христианин знал о кающихся убийцах, кажется, всё. Поэтому как художник он так никогда и не сможет переступить через кровь, пролитую Раскольниковым, и сочинить вдохновенную историю о спасенном и воскресшем для земной жизни преступнике. «Художник так и не решился вручить Раскольникову крест вместо топора»10. Этот неоспоримый факт — лучшее опровержение тех критиков, которые вменяли писателю специальный умысел, о чем писал не только Михайловский, но и, например, А. Волынский: «Вам с диким упрямством навязывается категорическое условие — познать добро через зло, падение и грех»11.
Раскольников оправдывает свое злодейство до конца, цепко держится за свою идею («теорию», «проклятую мечту»), осознавая ее как благо. То есть Достоевский в психологическом отчете об одном преступлении не сделал ни одного неточного шага, не допустил ни одного компромисса между добром и злом, не пошел ни на одну сделку с художественной правдой, логикой характера, духом времени — в угоду тенденции. И потому разглядел роковые метаморфозы Раскольниковых будущего.