Близи и дали сомкнулись в округлое целое, струящее свет и лазурь. Чувствовалось, что в природе свершается нечто великое, тайное, больше похожее на встречу, нежели на прощание. Люди в своих заляпанных, по-муравьиному ползущих машинах казались маленькими слепыми исполнителями чисто механического ритуала, включенного в совсем другое, недоступное их пониманию действо, о подлинных масштабах которого можно было только гадать, ощущая в себе невольный трепет, подавленность и томительное, тревожное беспокойство, словно что-то об этом слиянии выси и бездны, об этом леденящем космическом величии, об этом осознании собственной малости должно было помнить и знать. Но не давалось, не помнилось ничего.

«Вот видишь, все у тебя хорошо, — сказал он маме, но слова утекли в пустоту — мамы уже не было с ним, не с ним была мама и не здесь. — Ну и ладно, — пробормотал он обиженно. — Я рад за тебя».

Подъехали к спящему, придавленному тяжелым снежным серебром кладбищу, остановились. Народ высыпал из автобусов, разобрал цветы и венки и, протаптывая тропу для шестерых мужчин с гробом, полез по склону наверх, туда, где между березкой и двумя соснами выросла свежая песчаная насыпь. Живые и пластмассовые цветы замелькали в зимнем лесу. Возле насыпи, перед зияющим провалом ямы, гроб поставили на две табуретки, крышку сняли и прислонили к сосне. Стали полукругом, плотной толпой; какое-то время слышались только общее тяжкое дыхание да хруп снега, затем вперед протиснулся главный инженер института, закашлялся, сказал «простите» и сообщил, что сегодня хоронят Надежду Ивановну Калмыкову. Слушатели, привычно цепенея, уставились в пустоту перед собой — «жизнь Надежды Ивановны была неразрывно связана с нашим институтом» — и так, замкнувшись, прослушали до конца шелушащийся набор слов. И озадаченно постояли молча, когда речь кончилась. Больше никто не выступал.

Вдруг Серафима Никифоровна подалась вперед, в толпе загудели, Наталья и Николай едва успели подхватить ее под руки.

— Подведите меня, я хочу попрощаться, — твердым голосом сказала бабушка, не глядя ни на кого; ее подвели, она положила маме на лоб свою желтую костлявую ладонь, провела по волосам, попыталась потрепать покойницу по щеке, но щека оказалась слишком твердой для бабушкиных негнущихся пальцев. Николай в оцепенении стоял подле, вокруг всхлипывали. Он подошел последним, ткнулся губами в холодный мамин лоб и вложил ей в руку дивную черно-красную розу, невесть как при нем оказавшуюся. «Нельзя, нельзя», — зароптали в толпе. «Нельзя цветы в гроб», — отчетливо сказал кто-то; Николай смутился, забрал розу и отступил. «Нельзя так нельзя», — пробормотал он, оглядываясь на Наталью, — та кивнула, взяла его под руку, а когда гроб на полотенцах опустили в могилу, шепнула: «Бросай!» Он посмотрел на нее, она сказала: «Розу». Он бросил и отошел. Кто-то вложил ему в руку горсть песка, он опять подошел и бросил — песок был мерзлый, комковатый, — а потом все стояли и смотрели, как ловко два парня в телогрейках закапывают маму звонкими, остро отточенными лопатами.

11

Домой вернулись на институтских автобусах, уже без «лиазика», налегке. По лестнице, устланной сухими еловыми лапками — чью-то новогоднюю елочку раскурочили, сообразил Николай — поднялись на пятый этаж, въехали возбужденной толпой в квартирку — человек восемьдесят, не меньше, — побросали в коридоре одежки, бочком да рядком втиснулись за столы, а кто не втиснулся — большинство — остались ждать своей очереди на ногах, запрудили коридор и лестничную площадку. Николая внесло в общем потоке, так что обстановку он изучал как бы наново, вместе со всеми. Маленькая комната пошла под склад лишней мебели, в гостиной появился мамин портрет, убранный траурной лентой, зато исчез ковер. Под портретом стояла вчерашняя рюмка водки с хлебом и солью, лежали конфеты, бумажные цветы; все зеркала в квартире занавесили простынями. Лихие Натальины девицы напекли горы блинов, наварили кутьи, киселя, намешали кучи салатов с винегретами и продолжали азартно сновать между кухней, где что-то конвейерным методом пеклось, шкварчало, дымилось, и комнатой, а не по-хорошему возбужденный Сапрыкин был при них вроде распорядителя: кого-то усаживал, а кого и осаживал, блюл возрастную, родственную иерархию, следил за водкой и самолично ею распоряжался, в гордом одиночестве удаляясь за ней в другую комнату, на балкон. Злой, черный огонь сжигал Сапрыкина, он казался не то чтобы трезвым, а вот именно что в своей тарелке — не пьянел, а только обугливался — а еще он был похож на марафонца, правильно распределившего силы на всю дистанцию: по его цепкой внутренней собранности легко просчитывалось, что водки на балконе оставалось очень даже изрядно.

В два или три захода гости выпили, закусили, иные даже по нескольку раз. Через полчаса все уже говорили одновременно. Трезвые головы отсеялись, прочие расположились вольготней, задымили, почувствовали соседа, и много было сказано маме вслед хороших искренних слов. Тот же главный инженер выступил совсем не так, как на кладбище, а сказал настоящую прочувствованную речь о том, как молоды они были когда-то, как сутками не выходили из лаборатории, конструируя свое первое, теперь уже легендарное издельице, такое простенькое и невинное по сравнению с нынешними, и как славно жили в те годы — дружили семьями, ходили в походы, делили на всех радость и горе, а Николая называли «сыном полка». И никто ни словом не обмолвился о последнем мамином выборе — об этом, точно по уговору, не говорили совсем.

Николай как сел между бабушкой и Натальей, так и просидел бог знает сколько, соображая плохо, с трудом, однако соображая все-таки, что его пахоте конец. Водка с морозца пилась как вода, не обжигая и не шибая запахом; он выпил с первым заходом гостей, потом со вторым и третьим, но не пьянел, а только грузнел и невольно вздрагивал всякий раз, когда хлопала туалетная дверь. Об этом он не подумал, когда определял место поминкам — не ожидал, что так болезненно будет аукаться посещение туалета гостями. Самое потаенное, самое уязвимое оказалось доступным каждому, и тут уже было — не переиграть; что-то съеживалось в душе всякий раз, когда гости входили и выходили из туалета, и от беспомощности делалось совсем уж безразлично и не стыдно, как бывает только во сне.

— Коленька, ты бы не пил столько, — удивленно заметила ему бабушка. — Гложет и гложет, как заправский питух, — поделилась она с Натальей, на что Наталья, сама сильно порозовевшая, с каким-то не вполне понятным оживлением возражала:

— Да не бойтесь, Серафима Никифоровна, ничего ему не сделается. Вот мы ему картошечки, картошечки, только закусывать не забывай, слышишь?

— Слышу, — отвечал он, слыша уже с трудом, уже отъезжая прочь от застольного гомона, от гостей, от щелканья замка в туалете. Сквозь ватный туман и гул вдруг донесся до него надтреснутый голосок-колоколец — господи, беда-то какая! — Николай вскинулся, оглядел грачанских старух, кучно сидевших за Натальей, но угадать среди них старушонку, третьего дня нашептавшую ему эти слова прямо в душу, не сумел: все они казались на одно лицо в своих одинаковых черных платочках, все шушукались под хмельком и одинаково покачивали головушками, а две, сразу за Натальей, на пониженных тонах препирались, можно ли молиться за упокой некрещеной души: «Можно, — утверждала первая, — только очень сильную веру надо иметь», а другая сомневалась и что-то нашептывала на ухо явно вредное, а что — не удавалось расслышать, слишком много вокруг народа говорило одновременно о маме, Черненке, афганских непонятных делах, годовых премиальных и сколько положено ждать, пока осядет землица.

— А по мне, так за всех можно молиться, даже нужно, — вклинилась в пересуды соседок Наталья, — потому как Богу всякий человек дорог. Тем более здесь, в России. У нас ведь уже третье поколение некрещеных, а все равно — и доброта не перевелась, и многие живут, по крайней мере, стараются жить, по совести. Значит, не это главное.