Покорно пили кияне выставленные Романом на площади меды, радовались, что обошлась ссора их с галицким князем без потерь.
Ехал Чурыня по городу на своей любимой покладистой кобыле (горячий-то конь-чистокровок, чего доброго, выбросит из седла), поглядывая на пьяных земляков, посмеивался: пейте, дурни, пейте, а я вот трезв, хоть и тоже мог напиться, — зато трезвого меня на мякине не проведешь. У трезвого у меня золотые мысли на уме: видать по всему, благоволит ко мне нынешний князь, в Галич с собой возьмет, приблизит, обласкает — сноровистые люди где попало не валяются. Со
служил я службу князю, а то ли еще смогу!.. Глядишь, и потеснятся иные передние мужи. Глядишь, и Авксентию придется посторониться. Заживу я в высоком тереме, есть буду на злате-серебре — не то что при Рюрике: возле прижимистого князя многим не разживешься, а Роман, хоть и крут, а щедр — вон и золотую гривну с груди снял, дарил с улыбкой, и табун, что взяли у половцев, велел клеймить Чурыниной метою...
Ехал Чурыня по городу не спеша, правил кобылу к своему терему.
— Тпру, окаянная! — натянул он поводья. Взбрыкнула кобыла, едва не свалился с нее боярин — вот тебе и тихая: чего доброго, свернешь себе шею накануне самого счастья.
Выскочили отроки из терема, засуетились, помогая Чурыне вынуть ногу из стремени. Прибежал конюший, в три погибели согнулся, бородою пыль подмел у заправленных в дорогой сафьян кривых стоп боярина.
— Куды за кобылой глядишь? — в сердцах попрекнул его Чурыня, — Аль не приметил, как едва не повергла меня смиренница твоя наземь!
— Да что ты, боярин, — сказал с недоверчивою улыбкой конюший. — Должно, пощекотал ты ее ненароком плетью, вот и взбрыкнула.
— Поговори еще! Что, как тебя ожгу плетью, тоже взбрыкнешь?!
— Не, я не взбрыкну. Куды уж мне брыкаться — весь в твоей воле.
— Так и ходи. А кобылу сыщи мне новую.
— Все исполню, боярин, — поклонился конюший.
А в тереме, в светлой повалушке, все глаза выглядела, поджидала Чурыню сестрица его, худая и длинная, словно высохшая кривая осина.
— Здрава будь, Миланушка, — приветствовал её, входя, боярин. — Что глядишь, будто видишь впервой? Уж не соскучилась ли?
— По тебе соскучишься, как же, — сказала Милана. — Весь город только что про Чурыню и говорит.
— Где же говорят-то, — самодовольно выпятил грудь боярин. — Ехал я — весь народ во хмелю.
— То дурни всё, — охладила его сестра. — Умные люди даров тех поганых и на язык не берут...
Рот открыл Чурыня, выпучил белесые глаза, чуть не задохнулся от негодования:
— Это чьи ж ты дары погаными обзываешь?
— Романовы, вестимо, — спокойно отвечала Милана, подперев кулаками бока.
Боярин обеспокоенно оглянулся: не слышал ли кто?
— Нишкни, — прошипел он и замахал перед собою руками. — Белены ты, никак, объелась?
Но, будто не слыша брата, Милана смело наступала на него:
— Стыдно людям в глаза глядеть. Только и слов: Иуда.
— Это кто ж Иуда, ну-ка, сказывай, — отодвинулся от нее боярин.
— Ты и есть Иуда, кому ж еще быть!.. Как одаривал тебя Рюрик, так от него ни на шаг, а как Роман объявился да наобещал чего, так ты князя свово и предал. А ведь верил в тебя Рюрик, посылал ко Всеволоду сватом. Нынче ж и Всеволодову дочь Верхославу отдал на посрамление...
— Да отколь тебе такое ведомо?!
— Отколь ведомо, не тебе знать. А только вот что скажу: объяви киянам, что все наговоренное на Рюрика напраслина и князь по коварству твоему несет свой крест, а не за вины сущие...
— Ишшо чего выдумаешь!
— А не скажешь, так я скажу! Чего глаза пялишь?
— Ей-ей, объелась ты белены, — определенно решил боярин и отстранил Милану с пути своего твердой рукой. — Наговаривают на меня, а кой-кто уши развесил. Знаю я, отколе ветер подул.
— А знаешь, так почто молчишь?
— Славновы это людишки разблаговестили.
— Почто Славновы-то?
— А по то, что в обиде на меня Славн: как же — мене моего привел он табуна.
Убедительно говорил Чурыня, знал он доверчивый нрав своей сестры.
Заколебалась Милана, устыдилась своих прежних слов. Тут, боярин, не зевай!
— То-то, гляжу я, зачастила ты к Славновой женке. С чего бы это? Ладно. Славн — лютый мой враг, но я тебе — ни-ни. Теперь вижу, зря тогда еще не предостерег.
Любил похваляться Чурыня, что видит он в землю на три сажени. Милану же его догадка сразила напрочь. Схватилась она за голову, закричала со слезою в голосе:
— Прости меня, братушка, грешную. Винюсь пред тобою — и верно: от Славновой женки слышала я все, что по неразумению своему тебе сказывала...
Боярин улыбнулся, про себя подумав: «Когти у Славна в рукавицах. Молчал он на думе, а черный слушок пустил. Да кабы знала Милана, что все в ее словах — чистая правда...» Ничто в жизни не делается зря. Вот и еще за одну ниточку ухватился Чурыня: потянет ее — глядишь, и со Славном расквитается. Шибко высоко взлетел Славн, шибко рьяно оттирал Чурыню от Рюрика. Каково завтра запоет, как станет известно Роману про его козни?
Как постригли Рюрика в монахи, так и у Славна гордости поубавилось, от дородства его следа не осталось, обвисли щеки, живот обмяк, глаза потухли, одни только брови и торчат, а ведь раньше страх наводил на думцев, одергивал бессовестно посередь чинной беседы...
Так ходил боярин, радуясь своему везению и прозорливости, посередь повалуши, в мыслях стройно выстраивал грядущие дни: много набегало еще ему всякой радости. Но, покуда не поднялся он на самую вершину своей удачи, осторожность была ему верной спутницей.
— Ты, Милана, гляди — лишнего не наболтай: у бабы язык что помело. Ни к чему знать ни Славну, ни женке его про наш сегодняшний разговор.
— Ни словечка не выпорхнет, — пообещала сестра, чувствуя облегчение, — и не сумлевайся.
— Да как же не сумлеваться мне, коли такое сказывала. Случись новый наговор — опять побежишь Иудой меня честить.
— Да коли еще что у Славна про тебя напоют, отсеку: ложь сие.
— Вона что выдумала! — засмеялся Чурыня.
— Что выдумала? — заморгала глазами сестрица.
— А вот это самое, про ложь-то...
— Ишь, куды поворотил, — покачала головой Милана. — Как же быть?
— Слушай да запоминай. Славнова женка болтлива, нам же сие на руку. Прикинься, будто и впрямь поверила ей.
— Ой, братик, не умею я прикидываться, — слабо защищалась Милана.
Чувствуя, что теперь окончательно взял верх, Чурыня невозмутимо продолжал:
— Прикинься, а ежели понадобится, то и меня не жалей: за Иуду тебе простится. У Славна, поди, и покруче братца твоего потчуют?
— Такое ли говорят...
— Вот-вот, а ты мне всё — как на исповеди. И чтобы слово в слово...
Вечером на новой кобыле, смирной, как телушка, въехал Чурыня на Гору. Глазам своим не поверил: долго ли не был он здесь, только утром отсюда, а Романовы людишки всё приготовили к отъезду князя: впрягли лошадей в возы, погрузили нужные вещи и теперь только дожидались знака, чтобы тронуться в путь.
Не по себе стало боярину: как же так? Выходит, вчера еще знали об отъезде, а Чурыне никто и не обмолвился. Авксентий вешал ему на шею княжескую гривну, похлопывал по плечу и улыбался, все кланялись боярину и заискивали...
Что-то нарушилось в размеренном течении времени. Что?..
Напрягая расползающиеся мысли, аж вспотел от неожиданной загадки боярин. Опираясь о плечо подбежавшего отрока, почувствовал Чурыня в руке неприятную дрожь.
Но пока подымался он по всходу на крыльцо, пока, кряхтя, вытирал ладонью пот со лба, пришло успокоение: да как же сразу не додумался, как же княжеского подарка по достоинству не оценил! Неспроста вешал ему Авксентий на шею гривну, никак, оставляет его князь на время своего отсутствия в Киеве воеводою...
И запело сердце Чурыни петухом, расправил он грудь, поправил на чреслах пояс и смело сунулся в сени, где в расшитых золотыми нитями платнах восседали благообразные бояре, слушали глухо говорившего Романа: