Missa Solemnis – произведение отказа, постоянного отречения; она относится уже к тем устремлениям позднего буржуазного духа, которые направлены на то, чтобы мыслить и создавать общечеловеческое не в конкретности отдельных людей и условий, а посредством абстрактности, устранения случайного, утверждения всеобщности, ошибившейся в примирении с особенным. Метафизическая истина становится в этом произведении остаточным явлением, как в кантовской философии в лишенной содержания чистоте "я мыслю". Этот остаточный характер истины, отказ от проникновения в особенное обрекает "Торжественную мессу" не только на загадочность, но налагает на нее в высшем смысле печать бессилия, бессилия не столько могучего композитора, сколько исторического состояния духа, который уже или еще не может сказать то, что он намеревается сказать.
Что же заставило Бетховена с его бесконечно богатыми возможностями, Бетховена, у которого сила субъективного созидания доходила до гордыни человека-творца, прийти к противоположному, к самоограничению? Конечно, не личностная психология, доводившая одновременно с созданием Мессы и после этого противоположную возможность до крайнего предела, а принуждение самой вещи, которому он с достаточным сопротивлением и с напряжением всех сил все-таки подчинялся. При этом мы обнаруживаем нечто общее в Мессе и в последних квартетах по их духовному выражению; общность в том, чего они избегают. Для Бетховена позднего периода стали, по-видимому, неприемлемыми единство субъективности и объективности, гармоничность симфонического творчества, тотальность, проистекающая из движения всего единичного, короче говоря, все то, что придает произведениям его среднего периода их подлинность. Он усматривает в классике классицизм, восстает против положительного, некритически утверждающего бытие в идее классического симфонизма, против того, что Георгиадес[134] в своей работе о финале симфонии "Юпитер"[135] назвал торжественным. Вероятно, Бетховен ощущал неистинность в высших притязаниях классической музыки, ощущал то, что воплощение противоположного движения всего единичного, которое в этом воплощении гибнет, и есть сама позитивность. В этот момент он поднялся над буржуазным духом, высшим музыкальным выражением которого является его собственное творчество. Нечто в его гениальности, по-видимому, глубочайшее, отказывалось примирить в образе непримиримое.
Музыкально это, быть может, конкретизировалось в смутном недовольстве из-за прорыва в работе и иного отношения к принципу разработки. Оно родственно тому отвращению, которое развитое поэтическое чувство именно в Германии уже рано стало испытывать по отношению к драматической сложности и интриге; великое плебейское, враждебное аристократии неприятие, впервые проникшее в немецкую музыку с Бетховеном. Интриге в театре всегда присуще нечто пошлое. Ее действия приходят как бы сверху, введенные автором и его идеей, и никогда не предстают полностью мотивированными на сцене для персонажей драмы.
Деятельная работа над темой могла восприниматься зрелым слухом композитора как нечто близкое махинациям придворных в шиллеровских драмах, костюмированным женам, сломанным шкатулкам и похищенным письмам. Именно реалистическое в нем, при правильном понимании этого слова, не удовлетворялось притянутыми за волосы конфликтами, манипулируемыми антитезами, создающими всегда тотальность в классицизме, которая должна утвердиться над единичностью, но в действительности заставляет единичность как бы приказом принять ее.
Следы этого произвола можно обнаружить в решительных поворотах разработки еще в Девятой симфонии. В своем стремлении к истине Бетховен последнего периода отказывается от видимости тождества субъективного и объективного, почти совпадающего с идеей классицизма. Происходит поляризация. Единство трансцендирует во фрагментарность. В последних квартетах это совершается посредством резкого, внезапного сближения обнаженных, похожих на афоризмы мотивов и полифонических комплексов. Совершающийся разрыв между ними ведет к невозможности превращения эстетической гармонии в эстетическое содержание, неудачи в высшем смысле в меру удачи.
Месса также по-своему жертвует идеей синтеза и властно закрывает субъекту, который уже не защищен объективностью формы, но и создать ее целостной сам не может, доступ к музыке. За свою человеческую всеобщность она готова заплатить молчанием, быть может, даже покорностью отдельной души.
Это, а не уступка церковной традиции или желание обрадовать эрцгерцога Рудольфа[136], ученика Бетховена, должно вести к пониманию "Торжественной мессы". Из свободы автономный субъект, неспособный более обладать объективностью, переходит к гетерономии. Псевдоморфоза в отчужденную форму, и вместе с выражением отчужденности она должна совершить то, что иначе совершено быть не может. Производится экспериментирование со скованным стилем, так как формальной буржуазной свободы в качестве принципа стилизации уже недостаточно. Композиция постоянно контролирует, что при таком, положенном извне принципом стилизации еще может быть совершено субъектом, что для него еще возможно. Строгой критике подвергается не только каждый порыв оспаривать принцип, но и каждое конкретное выражение самой объективности, которое привело бы ее к деградации в романтическую фикцию, тогда как она, пусть даже как скелет, должна быть реальной, очевидной. Эта двойная критика, своего рода постоянная селекция, насильственно придает Мессе ее дистанцированный, общий характер: это придает ей, несмотря на полное звучание, такую противоположность чувственной явленности, как та, которая присуща последним аскетическим квартетам. Эстетическая надломленность Мессы, отказ от чувственного образования ради почти кантовского строгого вопроса, что же возможно, соответствует при обманчивой замкнутой поверхности открытым разрывам в фактуре последних квартетов. Тенденцию же к здесь еще сдержанной архаизации Месса разделяет с поздним стилем почти всех великих композиторов, от Баха до Шёнберга. Все они – представители буржуазного духа, достигли его границы, не сумев перейти ее в буржуазном мире; все они, страдая от настоящего, должны были привлечь прошлое в качестве жертвы будущему. Была ли эта жертва у Бетховена плодотворной, является ли воплощение того, что опущено, действительно шифром осуществленного космоса, или Месса потерпела такую же неудачу, как последующие попытки реконструкции объективности, – об этом можно будет судить только тогда, когда историко-философская рефлексия о структуре этого произведения проникнет в самые глубокие клетки композиции. Однако то, что сегодня, после того как принцип разработки исторически достиг своего предела, композиция считает необходимым, независимо от метода, использованного в Мессе, применять напластование разделов, артикуляцию по "полям", позволяет нам считать бетховенскую формулу заклинания применительно к величайшему его произведению чем-то большим, чем просто заклинанием.
1959
Примечания
1 SchonbergA. Briefe, ausgewahit und herausgegeben von E.Stein. Mainz, 1958. S. 178 f.
2 Benjamin W. Schriften. Bd. 1 Das Kunstwerk im Zeitalter seiner technischen Reproduzierbarkeit. Frankfurt, 1955. S. 198, Anm. 5.
3 Idem. Uber einige Motive bei Baudelaire. S. 459.
Примечания переводчика
Перевод с немецкого языка выполнен М.И.Левиной и А.В.Михайловым по изданию: Adorno Th.W. Moments musicaux. Frankfurt am Main, 1964.
На русский язык переводится впервые. Примечания составлены М.И.Левиной. В данном издании содержатся переводы следующих статей из указанного сборника: "Поздний стиль Бетховена", "Образы и картины "Волшебного стрелка", "Заметки о партитуре Парсифаля" (переводы А.В.Михайлова, издаются по публикации в журнале "Советская музыка", 1988, № 6); "Шуберт", "Хвала Церлине", "Рассказы Гофмана в мотивах Оффенбаха", "Серенада", "Равель", "Новые темпы", "К физиогномике Кшенека", "Махагони", "Квинтет для духовых инструментов Шёнберга", "Главное произведение, ставшее чуждым. Заметки о Missa Solemnis" (переводы М.И.Левиной).