— Ты что, травкой обкурился, эй?
— Вовсе нет!
— Да ты бы меня больше удивил, напиши ты деревья эти как они есть, во всех деталях. У тебя же нет даже листьев, на твоих деревьях.
— Но… да не стремлюсь я к виртуозности, чёрт меня подери!
— Не нервничай, малыш, рассказывай спокойно.
— Точность, совершенство формы, деталей, цвета всего этого старались достичь в минувшие эпохи: Вермеер, Каналетто, Дела Франческа, Ингрес, Курбе, Рафаэль, Да Винчи с Джокондой, Веласкес и его Menines, всё это прекрасно, от этой красоты дыханье может перехватить.
— Эй, парень, поосторожней, не выпендривайся громкими этими именами.
— Не перебивайте! В ту эпоху, так называемую эпоху классицизма, от живописца требовали передачи сюжета без его интерпретации, за минусом некоторых бредовых галлюцинаций у Босха, да большинства мифических заклинаний. Сегодня, дорогая Пьеретта, сюжет играет гораздо меньшую роль, нежели способ выражения или же эмоциональность.
— Хватит, а не то заплачу.
— Вздумай вы рисовать с тем же реализмом, с той же правдоподобностью, что и при Ренессансе, ваши картины смотреть, конечно, будут уважительно, но с едва скрываемой скукой.
— Ну уж, детка, ты и хватил. Надо же это ещё и уметь. Да не те мерзости, каракули или прочий там помёт мушиный, что пытаются нам демонстрировать теперь.
Оставляю её на минуту, нужную мне для того, чтобы отыскать на моей полке, считай библиотеке, увесистый том по искусству XX-го века, и показываю ей «Гернику» Пикассо.
— Это ужасно!
— Погодите…
Показываю ей одну вещицу из молодого Пабло, автопортрет лет в двадцать, в академической манере.
— Ну, вот то, что надо, это мне нравится, это красиво…
Тут меня и понесло… Вываливаю ей всё, что узнал я на вечерних курсах по истории искусств, да так терпеливо, что твой профессор с университетской кафедры.
Ну да, Пьеретта, Пикассо тоже начинал с гамм, всему учился, рисовал как все, мне хотелось показать вам, что ему прекрасно всё удавалось… но, когда упоминают Пикассо, никому в голову не приходят эти его первые работы. Пресытившись старыми мастерами и набив, что называется, руку, Пикассо попытался сделать что-то своё, он отринул логику, освободился от любых канонов и табу, ушёл от классицизма, пересев в поезд, выпущенный на рельсы Сезанном.
— Лучше б у него из этого ничего не получилось!
— Милая Пьеретта, вам не помешало бы оставить эту уверенность в собственной правоте и не нападать на то, что вам неведомо. Во все времена были нужны безумцы, открывавшие новые пути, которыми всякие там умники начинали пользоваться лишь много позже. Говорите, что вам это не любо, у вас есть на то право, а я стану уважать ваши вкусы, только не отвергайте иной взгляд на вещи кого-то другого.
И закончил, предложив её вниманию «Радость жизни» всё того же Пикассо.
— Вот что, старина, он должно быть носил очки с треснутыми стёклами, здесь же нет ни одной четкой линии…
— Да, только благодаря тем очкам, скажем лучше тем призмам, Пикассо ушёл так далеко вперёд, что и в наши-то дни большая часть нынешних художников «пользуется» всего лишь одной из многих граней его таланта.
— Ладно… хватит этого твоего «лизоблюдства», не убедишь ты меня, парень.
Продолжаю листать репродукции, натыкаюсь на первый вариант «Красной пустыни» Матисса.
— Вот, Пьеретта, что вы думаете об этом?
— О! Это прекрасно…
— Знал, что вам понравится. Это картина Матисса, одного из любимых моих художников. И здесь речь снова идёт об одном из первых его произведений, нарисованном в стиле мастеров старой школы. Одиннадцатью годами позже он тот же самый сюжет переписывает. Всё это время Матисс в поиске себя, меняется, отбрасывает ненужное, становится проще и доступней, отыскивает свой собственный ракурс и вот что представляет собой новая версия…
Углубляюсь на несколько страниц вперёд.
— Тут же ничего интересного…
— Да, нет же, взгляните, все элементы на своих местах, нужно только немного воображения…
— Так, ты хочешь, чтоб я приняла белое за чёрное, только это не одна и та же картина!
— Да, конечно же, нет, Пьеретта, а если вы любите числа, может они больше вам говорят, скажу, что первая версия должна стоить двадцать миллионов бельгийских франков, это тоже впечатляет, но вторую-то, милая моя, вы сможете заиметь не меньше чем за миллиард.
— Вот уж, она мне и даром не нужна!
— Ваше право, и я его уважаю.
— Вот и отлично, вот и спасибо… только хватит, насмотрелась я уж… и не переубедишь ты меня.
Я, всё же, продолжаю… о Сутине, о Кокошке…
— Что за уродства? Это от наркоты, говорю ж тебе!
— Не думаю, и потом… что в том плохого, если искусство от этого становится ярче?
— Да, всё отлично, мсье профи, и хватит об этом! Ты меня уже целый час одному тебе понятными формулами пичкаешь, да в глаза мне красками, которыми всё вокруг исписано, тычешь. А всё потому, что решилась я сделать замечание о голубых твоих деревьях! Да, по барабану мне твои деревья!
— Не сердитесь, Пьеретта, просто мне хотелось дать вам понять, что если разум не эволюционирует, если бы Коперник не осмелился заявить, рискуя быть заживо сожжённым, что земля круглая и вертится вокруг солнца, всё так и осталось бы на плоской земле.
— Как же… это ещё нужно бы увидеть!
— Как это?
— А ты, что же, веришь, что земля круглая?
— Но это же доказано…
— Вот те на, а как?
— Ну, я не знаю… есть же фото, сделанные из космоса… всё верно, круглая она!
— А если это просто трюк… мы ж всё, что угодно глотаем!
Нокаут, сдаюсь, отбросив губку, заодно и тазик. Распускаю шнурки на боксёрских перчатках, сажусь на край моей постели и молча опадаю.
После не видел Пьеретту более трёх месяцев. И новостей о ней никаких. Думал даже, может права она, вот и рухнула в бездну… с краюшка плоской земли…
В понедельник вновь предстал я перед Фернаном с учтивым, вызывавшем в нём симпатию ко мне смирением. На правой щеке его виднелся кусочек лейкопластыря, причину появления которого я отнёс на счёт пореза при бритье. Он поздравил меня с днём рождения и пообещал к обеду стаканчик шипучки. Нас поджимало, нам предстояло предать земле ещё одного отчаявшегося, решившегося таким образом отыскать выход из не прекращавшихся мучений, которыми обернулась для него жизнь.
Он был архитектором, искренне любил свою жену, служившую в земельном комитете. Деловые, поначалу, контакты довели их до любви, опиравшейся на полную взаимодополняемость — по сути, во вкусах и в мечтах. И все же таки архитектор не смог избежать влюблённости в другую женщину. Трудно объяснить, откуда взялась та нехватка чего-то в казавшейся столь гармоничной, официально зарегистрированной семье. Что там было не так? Был ли он большим мечтателем, нежели супруга его? Никто из окружения не способен был развеять это непонимание. В любом случае душа его, в связи с тем, терзалась в мучениях. Как это чаще всего и бывает, любовнице в конце концов надоело слушать его обещания о разводе. А тут ещё и жена, догадавшаяся о двойной жизни супруга, регулярно стала выдвигать претензии. И приходилось ему лгать одной, чтобы уверить другую, и наоборот. Но, чем тактичнее, как казалось ему, вёл он себя в отношении обеих возлюбленных, тем больнее их ранил. Мука доставляемая им, отдавалась эхом в нём, переполняя его, лишала сна. На него навалилась депрессия, не дававшая сосредоточиться на работе. Как правило, все подобные истории заканчиваются выпадом одной из женщин. Случилось же так, что архитектор отказался склонить голову перед сей неизбежной перспективой. Как-то, вернувшись вечером домой, он с порога объявил супруге, что принял ислам, и потому, отныне, получил право иметь двух жён. Однако поостерёгся при этом рассказать, что в одночасье, всё в той же мечети Шарльруа, с любовницей своей обручился. При благословении, дескать, имам нарек его новым именем, Омар. Призвав на помощь весь свой юмор, до последнего помогавший ей хоть как-то мириться с путанными объяснениями нередких запаздываний, да и отсутствия мужа, она расхохоталась. Приняла всё за очередную его скверную шутку. Поболтали ещё о чём-то, о другом.