Изменить стиль страницы

Началось всё нежданным приходом к нему, в его засыпающий по осени сад… весны…

Изящество форм молодой, тридцати лет, Катрин, профессора английского языка нового его заведения, преобразило его. Уступил-таки он неотступному зову, чуждому застаревшей привычке к подменившему ему супругу одиночеству, поскольку всё это время лишь оно одно и справлялось с его жаждой познания и тягой к абсолюту. А тут любит, вдруг, его женщина, любит таким, как есть и любит то, что любит он сам. Был он тем очарован и обрёл вновь лёгкость, ведомую лишь юности.

Но, позволительно ли выставлять счастье своё напоказ? Безнаказанно ли это? И вот Великий Цензор, противник безоглядной любви, принял решение, что продолжаться это не может, и славно напортачил.

Плешивость его была следствием химиотерапии, открылся он мне, едва не шутя. Началось с ганглий, добралось до спинного мозга. Он ещё силы и шутить находил. Надо думать, обновившие ему сердце лучи солнца оказались живительнее всяких препаратов. Мы обнялись и друг другу пообещали вскоре встретиться. Судьба заставила нас сдержать слово.

Я любил улыбку твою, Филипп. Я любил в ней ребёнка — появляясь между двумя нарочито строгими замечаниями, выдавала она присутствие оного. Ну да, как бы говорил он, время от времени мне следовало бы принимать себя всерьёз, иначе, кто же сделает это вместо меня? Редко кому удавалось подстроиться под его поведение, он мог вполне серьёзно заниматься какими-то пустяками и тут же, с непревзойдённым юмором отстаивать свои преподавательские права, при этом едва ли не извиняясь за предоставленные ему его титулом официальные полномочия. Филипп всё и всегда оценивал несколько выше остальных.

Несколько месяцев спустя, в Галереях, позвали меня к телефону. Звонил Пьер Котре, брат Филиппа. Он извинился, что не позвал меня, когда о том просил старший брат. А не сделал оттого, что случилось всё очень быстро. Беспомощным голосом сообщил лишь, что в госпитале Святого Жозефа в Монсе только что скончался преподаватель мой и друг. Чтобы не усложнять жизнь членам семьи и быть похороненным в фамильном склепе, тот попросил госпитализировать его на родине.

Я был тронут, осознав, что он думал обо мне. Это оставляло веру, что я чего-то да значил в его жизни. Было около 16 часов, я тут же сел в автобус на Монс. Останавливался он прямо возле госпиталя.

На столике у изголовья лежали очки Филиппа. Руки его со скрещенными пальцами покоились на груди, под саваном. Глаза у него, конечно же, были закрыты, как и у любого послушного мертвеца. Но, когда монашка прочитала свою короткую молитву за присутствующих здесь отца, мать, брата, невестку, его последнюю спутницу, за бывшую жену, которой я не знал, и за меня самого, его очки, уверяю вас, смотрели на меня — в стёклах их был взгляд Филиппа.

Очки смотрели на меня. Я просигналил об этом брату Филиппа, который сделал мне знак быть серьёзней, хотя я таковым и был. Наверное, он принял меня за странного субчика или за марсианина, больше я его, впрочем, не встречал.

После панихиды все присутствующие пошли на выход из палаты 212 отделения онкологии, мягкого синонима ракового. Я шёл позади всех, в последний раз повернулся в сторону друга и не сумел воспротивиться желанию дотронуться через простыню до его руки. Была она ледяной. Мне следовало бы унести с собой на память его очки, никто ничего не заметил бы, но я сказал себе, что Филиппу они могли понадобиться… позже… или, если серьёзно, побоялся засунуть их куда-нибудь и потерять. А там, рядом с ним, они могли вроде бы ещё и послужить.

К великому своему удивлению, через несколько дней после его смерти, получил я почтовую открытку из Флоренвиля, куда, по долгу службы, Филипп был переведён и где закончил свою карьеру преподавателя. Ему хватило мужества написать на ней отрывок из «Смерти волка» Альфреда де Виньи, поэмы, которую он заставил выучить нас всем классом, и которую я до сих пор знал наизусть:

На фоне помыслов и оных результатов
Деяний карликов ничтожных и кастратов,
Лишь тишины одной величие манит,
От слабости убогой прочего тошнит.
Скулёж в слезах и мольбы о пощаде
Сродни бесчестью, подлости, браваде!
Ты, в тяжкий путь начертанный судьбой,
Терпение своё лишь прихвати с собой.
Чтоб песнь победную, как я, в конце пропеть
И, долг сполна исполнив, молча умереть.

…почтальоны бастовали пятнадцать дней…

Фернан толкнул меня локтём в бок, и я спустился на землю. Нам предстояло нести к склепу семьи Никэз гроб.

После обеда, с энтузиазмом отчаявшегося, вновь оказался я у мсьё Легэ на улице Кальвэр. Мало помалу пришёл я в себя, перестал в его присутствии чувствовать неловкость, не всякий раз опускал под его взглядом глаза и даже кое-что в нём разглядел. Тонкие усы его и волнистые, с проседью, зачесанные назад волосы придавали ему вид идальго. Тёмные, как это заведено среди похоронщиков, глаза, похожие на половинки самшитовых венков брови, хищно, будто у стервятника, изогнутый нос, непомерно мясистая нижняя губа, которой он неосознанно, словно некое лакомство накрывал верхнюю. На мой вкус было в нём, с его массивным, как ящик кассового аппарата, подбородком, что-то поросячье, но мог ли я, со своими метром семьюдесятью едва доставая ему до уха, в том его упрекать. Вынужден признать — был он внушительного роста, что, вместе с предупредительно заботливым уходом за августейшей своей персоной, давало повод женской половине всей округи говорить о нём, как о красавце мужчине. «На вкус и на цвет…» — скажите вы мне, но, должен вам доложить, и «прочие его достоинства…» играли при том не малую роль.

Обо мне, с моими-то каштановыми, с грехом пополам причесанными, жесткими волосами, так вот, обо мне никто и ничего бы не сказал… Меня даже не приметили бы. Когда спрашивал я матушку, какого цвета мои невзрачные, под нахлобученными над ними в форме летящих ласточек бровями слегка косоватые глаза, она с улыбкой нежной, снимавшей всякое сомнение, что это могло хоть в чём-то помешать ей любить меня отвечала: «Culuri do cane, ca curri», что означало: как у бегущей собаки. Говорил же я вам уже о том: я смешивался с прозрачностью воздуха. Даже сам себя спрашивал я, каким же хитроумным взломом удалось мне проникнуть в сердце… мне нужно бы назвать вам имя её… хотя и обещал я себе позабыть его… но, напомните мне об этом при случае…

Что же она полюбила во мне, прекрасная моя иллюзионистка? Может молчаливое мое обожание… было оно воистину молчаливым, так что она о нём даже не догадывалась. Ни разу я не сказал ей: «люблю тебя». Всё время кажется мне, что я и произношу это неверным тоном, будто петуха даю. Просто убеждён, что выражение то не отвечает глубине чувства моего. Потому-то ничего и не говорю. Смотрю восхищённо, вот и всё. Пусть догадается. И в момент знакомства показалось мне, что она понимает. А потом, наверное, потеряла она терпение, стала за идиота принимать меня, а может и слово заветное забыла.

Сначала наивно думал я, что она покорена моими планами на будущее, связанными с моим дипломом… кто знает? Или же домом, о котором ей рассказывал, с цветами в окнах, укрывающем от всяких ужасов нас… А может и тем положением, что занимал я в Галереях, через вращающиеся двери которых она и вошла в мою жизнь.

Что касается входных дверей, всё ещё ясно слышу я звук их плавного вращения и затянувшийся шлепок, предшествующий важному известию. Она… я вижу её, Боже милостивый! Мысленно падаю на колени и благодарю внявшего моей просьбе Господа, и прошу у него прощения за то, что не верил в его существование… Но, спохватываюсь и сразу же становлюсь взрослым, тут же становлюсь мужчиной. И всё это не сходя со своего места в кабинете, откуда у меня прекрасный панорамный вид по всем направлениям. Из своей обсерватории мог я подсматривать за ней без всякого на то её ведома. Она отобрала на примерку что-то из белья, включая и трое трусиков (пересчитал я их, как профессионал, машинально) и весь шуршащий этот ворох отнесла в примерочную кабинку. Я молил, чтобы она не вознамеривалась испытывать судьбу. В то время выставленные на продажу вещи не пичкали всяческими хитроумными ловушками.