Но я уже не могла продолжать. Фраза «ты могла бы быть» поразила меня своей чудовищностью.

«Ты могла бы быть».Что она имела в виду? Вспомнила ли она, что, когда мне было лет десять, я всем твердила, что стану известной актрисой и они смогут прийти посмотреть на меня на Бродвей? Я вспомнила о наших с Маргарет и Элис Энн давних мечтах переехать в Нью-Йорк и жить там всем вместе в квартире в доме без лифта[13], найти работу в Саксе на Пятой авеню и продавать чудесные кожаные перчатки или божественные духи прекрасно одетым дамам, которые будут неспешно прогуливаться по просторным залам магазина. Маргарет регулярно ездила в Нью-Йорк со своей мамой, и это она рассказывала мне о Бродвее и магазинах.

Но, конечно, теперь ни одно из тех желаний не могло осуществиться. Не в случае девочки, которая не могла встать с кровати. Даже если бы эта девочка и стала женщиной, сидящей в инвалидном кресле. Я никогда не смогу жить в доме без лифта. Я даже никогда не смогу жить в доме с лестницей. Я никогда не смогу стоять за прилавком и продавать перчатки или духи.

Кем я смогу быть теперь? Кем я стану? Низкий холодный голос раздался внутри меня; это было похоже на слова сестры Марии-Грегори, убористо написанные черными чернилами. Она назвала меня калекой. Я вдруг поняла, что моя жизнь может ограничиться этой тахтой, кухней, этим домом и двором.

На следующей неделе я сказала маме, что у меня болит голова и я не хочу выходить из своей спальни. Я заставила ее задвинуть шторы на окне, уверяя, что свет режет мне глаза, а еще я заявила, что мелодии этих пластинок постоянно звучат в ушах. Она села возле меня, провела своими холодными, немного скрюченными пальцами по моему лбу.

— Может, мне позвать доктора? Что с тобой, Сидония? У тебя снова болит спина?

Я увернулась от ее прикосновений. Что это за болезнь? Она вызвана лишь тем, что я увидела закрытую дверь в свое будущее. Только этим.

Неожиданно я упрекнула ее в том, что она дала мне понять это четырьмя простыми словами: ты могла бы быть.Холодный, бесстрастный голос, раздававшийся в моей голове, твердил мне, что все бессмысленно. Я перестала рисовать, заявив, что меня это больше не интересует. Я перестала помогать маме, сказав, что распарывать швы тяжело и что мое зрение, наверное, ослабло из-за полиомиелита. Я перестала ей читать, ссылаясь на то, что у меня болит горло. Я избегала ее взгляда, задумчивого и все понимающего.

Она ни в чем не была виновата, и я понимала, что веду себя глупо. Но я не хотела, чтобы она узнала правду. Я не хотела и дальше обижать ее словами из-за того, что она неосторожно поднесла зеркало и показала мне мою жизнь. Безусловно, я бы и сама однажды посмотрела в это зеркало — возможно, через неделю или месяц.

Но я этого не сделала. А она сделала, и из-за этого я была зла на нее.

Когда дважды в день мама поднимала одеяла и массажировала мои недееспособные ноги, делала упражнения, которые показала медсестра, я все это время смотрела в потолок. Она сгибала и выпрямляла мои ноги, сгибала и выпрямляла. Я знала, что все это бесполезно, но видела, что это помогало ей верить, будто она спасает мои ноги от атрофии. Ее губы были плотно сжаты, а ее пораженные артритом пальцы, которые, разумеется, болели больше обычного от дополнительной нагрузки, казалось, обретали новую силу.

Когда я попросила ее достать металлическую утку из-под кровати и с ее помощью мы справились с этим (я, конечно, пыталась сделать все от меня зависящее, чтобы приподнять ноги, раздражающе безжизненно тяжелые), я не могла смотреть на маму. Мне казалось, что я вижу сожаление на ее лице, фальшивую радость, будто ей совсем не противно убирать вонявшую утку. Мне показалось, что она готова делать это всю свою оставшуюся жизнь.

Со временем я снова вернулась на свою тахту в кухне, потому что тоскливая атмосфера моей спальни заставляла меня кричать от отчаяния. Я сказала, что мне стало лучше, и вернулась к старому распорядку, помогая маме и читая вслух, потому что это было лучше, чем лежать в одиночестве в своей комнате.

Не знаю, поняли ли родители, что внутри меня что-то изменилось или оборвалось. Они вели себя так же, как и всегда.

Когда отец возвращался к ужину, они с мамой садились за кухонным столом, с которого перед этим убиралась швейная машина и куча пиджаков, рукавов и карманов, а я ела свой ужин с подноса на коленях. Но теперь, вместо того чтобы давать Синнабар маленькие кусочки еды или участвовать в разговоре родителей, я просто молча смотрела на них. Смотрела на поседевшую голову отца, слегка склоненную над тарелкой, и след на его затылке, красную полоску, натертую тугим воротником его водительской формы. Ниже этого темного рубца на коже его шея выглядела как-то ранимо.

Мама неловко держала вилку и нож в своих распухших узловатых пальцах. Как и раньше, они говорили о незначительных событиях, местных сплетнях и ценах на свинину или чай. А еще они говорили о надвигающихся ужасах Первой мировой войны: возникли опасения, что наши ребята могут в скором времени стать солдатами. Но когда они пытались заговорить со мной и спрашивали, что бы я хотела почитать, или заводили бесполезный разговор о погоде, или рассказывали, кого из моих друзей они видели, я отвечала односложно или парой коротких фраз.

Они говорили так, будто мир остался тем же, что и до полиомиелита. До моегополиомиелита.

«Вы что, не видите? — хотелось крикнуть мне им. — Как вы можете притворяться, что ничего не изменилось? Как вы можете сидеть здесь, разговаривать и есть, словно это самый обычный день, такой же, как и раньше?»

Моя жизнь уже никогда не будет прежней. Я никогда не пробегусь с развевающимися за спиной волосами по нашей тихой дороге. Никогда не буду кататься на качелях на заднем дворе и взмывать ввысь, ощущая приятный поток воздуха и восхитительное головокружение, закрывая глаза и откидывая голову назад. Никогда не буду делать пируэты перед зеркалом в красивых туфлях на высоких каблуках. Никогда не буду прогуливаться по шумным улицам вместе с моими подругами, останавливаясь у витрин магазинов и мечтая о нашей дальнейшей жизни. И руки парней уже никогда не будут обвивать мое тело во время танца.

Я никогда не буду жить нормальной жизнью, а мои отец с матерью делают вид, что не думают об этом. Они делают вид, что не замечают того, что я сижу в углу кухни, как подпираемая со всех сторон кукла, и я сильно злилась на них за это.

Я знала, что они любят меня и делают все возможное, чтобы моя жизнь была как можно более радостной. Но мне ведь больше не на кого было злиться. Я не могла злиться на Бога — мне нужно было, чтобы Он был на моей стороне. А поэтому я тайно злилась на них всякий раз, когда они смеялись, всякий раз, когда смотрели на меня с улыбкой. Всякий раз, когда мама показывала мне какую-нибудь модель и спрашивала, не хочу ли я, чтобы она сшила мне новое платье. Всякий раз, когда отец брал один из моих рисунков и, стоя у окна, покачивал головой и говорил, что не знает, откуда у меня такой талант.

Не его похвалы, а сам процесс рисования доставлял мне удовольствие. Мне все больше нравилось ощущение кисточки в руке, то, как мягко краски ложились на плотную бумагу, то, что я могла создавать тень и свет, меняя силу надавливания кисточки. Мне нравилось воплощать задуманное, когда какой-либо образ перемещался из моего мозга посредством руки на чистый лист бумаги.

Еще я теперь получала хоть какое-то удовлетворение, когда поглаживала Синнабар. Я нашептывала ей что-то и прижимала к груди, как будто она была ребенком, а я — ее матерью. А вот еще одно «ты могла бы».Я никогда не буду убаюкивать своего собственного ребенка.

К концу того первого года я стала новой Сидонией — той, которая распрощалась со всеми надеждами и мечтами. Для меня они стали яркими мерцающими лампочками в деревянной коробке, плотно закрытой крышкой. И эта крышка была тяжелой и неподатливой, ее просто невозможно было сдвинуть.