С тех пор как Люк МакКаллистер переехал на улицу Ларкспар, я перестала вымаливать прощение за свои проступки. Я больше не молилась о здоровье других членов нашего общества, о тех, кто был болен или умирал. Я не молилась ни за наших парней, сражавшихся на ужасной войне, ни о том, чтобы война поскорее закончилась. Я не молилась о голодающих темнокожих детях в дальних странах. Я не молилась о руках моей мамы, не просила облегчить ее бесконечные боли или о том, чтобы мой папа мог спать без давних навязчивых кошмаров о старом корабле, на котором он приплыл в Америку.

Вместо этого я молила Бога о том, чтобы какой-то мальчик взял меня на руки и приблизил свои губы к моим. Я молилась о том, чтобы познать тайну мужского тела, когда оно окажется на моем. Я исследовала свое тело с необъяснимым жаром и желанием, представляя, что мои руки были руками Люка МакКаллистера. Я впала в один из семи самых тяжелых грехов — похоть — и была наказана за это.

Через неделю после получения письма от сестры меня снова навестил доктор из общественного комитета по здравоохранению. На этот раз я насторожилась, потому что до меня у него было еще несколько вызовов, и я прочитала по его лицу, что он видел слишком много жертв полиомиелита за очень короткий промежуток времени. Явно уставший, он подвигал мои ноги и проверил рефлексы, затем попросил меня сделать несколько простых упражнений и в конце концов, глубоко вздохнув, согласился с прогнозом сестры Марии-Грегори. Он сказал мне (родители стояли за моей кроватью с посеревшими от горя лицами), что я никогда не смогу ходить, и лучшее, на что я могу надеяться, — это провести свою жизнь в инвалидном кресле. А еще он сказал, что я должна быть благодарна за то, что болезнь поразила только мои нижние конечности, ведь мне было лучше, чем многим другим детям, которые выжили, но остались полностью парализованными.

После визита доктора я возобновила свои молитвы. Но на этот раз они не имели никакого отношения к Люку МакКаллистеру.

«Небесный Отец, Милосердная Богородица, — повторяла я снова и снова, неделю за неделей, месяц за месяцем, — если ты позволишь мне ходить, у меня будут только чистые помыслы. Я никогда больше не пойду на поводу у плотских желаний».

За время этого первого невероятно долгого года я вынуждена была оставаться в постели, обложенная подушками; если я сидела дольше чем несколько минут, у меня начинала болеть спина. Маргарет и Элис Энн продолжали навещать меня, но все было уже не так, как раньше. Я начала замечать, что они — подружки, с которыми я когда-то смеялась, делилась своими секретами и мечтами, — за несколько коротких месяцев стали выше и ярче, в то время как я усыхала и бледнела. Я слушала их рассказы, но теперь они уже не ободряли, а лишь заставляли осознать, что жизнь проходит мимо меня. Вскоре стало очевидно, что они тоже это почувствовали, их истории становились все более сбивчивыми, иногда они останавливались посредине анекдота, рассказанного кем-то в школе, или осекались, начав рассказывать о предстоящих танцах или кто кем увлекся, как будто неожиданно осознавали, что этим только напоминали мне о жизни, которая уже не была моей. Никогда не будет моей. Возникало неловкое затягивавшееся молчание, они переглядывались, и я замечала в их глазах отчаяние, или нетерпение, или полнейшую тоску. Через некоторое время я уже боялась каждого стука во входную дверь, не желая видеть, как моя мама поспешно вскакивает на ноги, обнадеживающе улыбаясь мне, и идет открывать. Мне было неприятно наблюдать, как она суетится, принося из кухни в мою комнату стулья для девочек и сразу вслед за этим — поднос со стаканами лимонада и блюдом с печеньем или нарезанным тортом. Первое время мне было стыдно за ее такой громкий голос с сильным акцентом, когда она пыталась сделать так, чтобы мои гости чувствовали себя комфортно, или, может быть, она хотела поощрить их остаться подольше и прийти снова. Она разговаривала с ними больше, чем я; мне было почти не о чем с ними говорить. Теперь моя жизнь ограничивалась стенами комнаты.

Со временем эти визиты становились все реже. Хоть я и знала, что мама огорчена этим, я почувствовала облегчение, когда через месяц уже никто не стучал в нашу дверь. Я поняла, что мне теперь не придется переживать из-за еще одного визита, когда все ощущают себя неловко.

Каждую неделю, после того как мама забирала в школе мои задания, она проходила еще восемь кварталов до библиотеки на улице Везерстоун. Она брала для меня сразу четыре книги — максимальное количество, которое выдавалось на руки. Для меня не имело значения, что она выбирала: я читала все подряд. Отец купил мне краски, кисточки, кремовую бумагу и книгу с фотографиями цветов, которые росли в северной части штата Нью-Йорк, — таким образом он поощрял мое желание рисовать. Он рассказывал, какие надежды я подавала в детстве и как одна из моих учительниц сказала ему и маме, что у меня поразительное видение цвета, композиции и перспективы. До настоящего времени я не знала об этих словах учительницы, и это удивило меня. Хотя я всегда любила рисовать карандашом и красками на наших еженедельных уроках рисования, у меня никогда не хватало терпения долго сидеть в помещении, я предпочитала гулять на улице.

Родители купили мне кошечку медно-рыжего цвета. Я назвала ее Синнабар и быстро поняла, что она глухая, потому что она не реагировала ни на один звук, ни слабый, ни сильный. Но это не имело значения; возможно, это даже заставило меня полюбить ее еще больше. Ее громкое мурлыканье и теплая шелковистая шерсть под моими пальцами дарили мне ощущение уюта, когда я читала или просто лежала, уставившись в небольшое окно напротив моей кровати, пытаясь вспомнить ощущения при ходьбе и беге.

А еще родители купили граммофон и фонографические пластинки со второй сюитой Грига «Пер Гюнт». Мой отец ставил по одной части каждое утро, когда собирался на работу, и я просыпалась под звуки «Танца Анитры», или «В пещере горного короля», или «Песни Сольвейг».

Однажды мама велела отцу перенести старую тахту с веранды в кухню, чтобы мы могли весь день находиться вместе, пока она работала за швейной машиной, стоявшей на кухонном столе.

Каждое утро перед уходом на работу отец переносил меня на это самодельное ложе. Мама ставила возле кровати маленький столик, а на него — граммофон и пластинки; я могла дотянуться до него, если хотела послушать музыку Грига. Она также раскладывала на столике мои книги и принадлежности для рисования и усаживала Синнабар ко мне на тахту. Затем она придвигала деревянный стул к столу, за которым трудилась на ручной швейной машине, пришивая карманы и рукава, подшивая мужские пиджаки, — она работала сдельно на маленькую компанию. Я читала, рисовала и играла с Синнабар. Через некоторое время мама попросила меня сметывать для нее детали, и если она совершала ошибку, я распарывала неправильные швы. Так она могла сшить больше пиджаков, чем обычно.

Если я не включала граммофон, то мама пела за работой французские песенки, выученные в детстве в Квебеке. Частенько она просила меня почитать вслух. Прошло некоторое время, прежде чем я поняла, почему мама просила меня читать для нее: ведь книги, которые она теперь приносила домой из библиотеки, она читала бы и сама, если бы у нее было на это время. Некоторые из них были на французском языке. Мне приходилось читать громко, чтобы мой голос перекрывал шум швейной машинки, а чтобы чтение доставляло большее удовольствие, я старалась говорить голосами персонажей. Порой, когда эпизод был особенно динамичным, волнительным или смешным, мамины руки замирали, она склоняла голову набок и смотрела на меня с удивленным, встревоженным или довольным выражением лица, в зависимости от сюжета.

— У тебя такой прекрасный голос, Сидония! — однажды сказала она. — Такой выразительный и мелодичный. Ты могла бы быть... — внезапно она смолкла.

— Я могла бы быть кем? — осторожно спросила я, положив книгу на колени.

— Не обращай внимания. Продолжай, пожалуйста. Читай дальше.