Почему я не умер? Или все-таки умер?Недавно я встретил ее. Ей уже за сорок. Она стала маленькой и толстой. В хлопающих глазах – пустота. Она узнала меня и посмотрела с ненавистью. С остатками ненависти. Ее ненависть истрепалась и поблекла так же, как истрепалась и поблекла она сама. Я почти не изменился с того момента, как мы виделись последний раз. Она ошиблась. Растратила свою ненависть в пустоту, на ерунду, на мужа, детей, соседей. Дура. Растратила и превратилась в ничто. Ненависть надо копить. Она способна стать стержнем, основой, железобетонным каркасом. Не стоит растрачивать ее на пустяки.

Лифт задрожал, меня качнуло, я прижался в угол и, ухватившись за поручни, уперся взглядом в ее спину. Ненавижу. Чувство, которое я принял за разлившееся в груди тепло, опять оказалось ненавистью. Как истерзанный волк ненавидит железные челюсти, сомкнувшиеся на его лапах, я ненавижу существо, которое стоит у выхода ползущей к небу железной кабины. Оно прислоняется к поручням и еле заметно шевелит бедрами. Пушок на длинной шее светится от луча пластикового плафона. Кожа на ноге, чуть выше внутренней стороны колена, излучает тепло, которое я чувствую лицом на расстоянии. Оно понимает, что стоящий за ее спиной человек готов отдать все, что осталось от его неудавшейся жизни, за возможность зарыться губами в данное ей богом совершенство. Я ненавижу ее за пропитанное ненавистью детство. За то, что исписанные мною белые листы бумаги грязны. За то, что нет ни одного живого существа, готового принять меня, таким как есть, уложить в ванну и медленными движениями ласковых рук смыть всю грязь, накопившуюся во мне. Изнутри и снаружи. И терпеливо слушать мое бессвязное бормотание. И жалеть меня. И петь мне колыбельную. И впускать в себя мое одиночество, которое осталось неизменяемым с того самого момента, когда в качестве главной мечты, исполнения единственного желания, я выбрал сладкую смерть в белом снегу. И эта сладость уже давно выжгла язык, горло и теперь выжигает остатки сердца. И по закону глушения боли другой болью, я хватаю это существо за горло. Я ломаю ее, как ломается стебель гвоздики в вагоне метро, стиснутый человеческими телами. Я сдираю с нее одежду, но не для того, чтобы увидеть ее обнаженное великолепие, а для того, чтобы отворенная мною кровь залила стены, потолок и пол этой движущейся железной тюрьмы. И я делаю это с закрытыми глазами, потому что боюсь увидеть дело своих рук.

Кажется, она вышла на тринадцатом, даже не обернувшись в мою сторону. Я проехал еще один этаж, постоял возле своей обшарпанной двери. Сделал несколько шагов назад. Завернул за трубу мусоропровода, упал на заплеванный пол и закрыл глаза. Почти задохнулся. Ненавижу. И не могу, и никогда не смогу избавиться от ненависти. Потому что это продолжается уже три года. Каждый раз, когда я захожу в лифт, я встречаю ее. С того самого страшного дня, когда я встретил ее в первый раз.

2003

P.S.

«Писание рассказов – это состояние такое, когда любая мелочь становится толчком, и тут ничего планировать нельзя – в отличие от больших вещей, где, скрепя сердце, что-то надо „строить“.

Вчера ехал в лифте с 14 этажа, на восьмом вошла девочка, от двенадцати лет, точней отказываюсь даже предполагать. Очень красивая, высокая… Стоит в профиль и молчит. Доехали до второго этажа, и вдруг говорит, не поворачиваясь – „Мужик, а будь ты помоложе, изна-сссиловал бы меня, да???“

Она вышла, а я, чтобы сразу не идти за ней, постоял у почтовых ящиков, и потом, идя по своим делам, долго думал, чтобы это означало… Каждое слово на вес золота… И понял, что тут может быть рассказ, причем вовсе не смешной или „грязный“, а вполне глубокий, с ассоциациями… В сущности, рассказ о жизни, о старении…

Так что рассказ – это состояние. Дан Маркович»

Сю-сю

Обыкновенная жизнь состоит из обыкновенного детства, обыкновенной юности, зрелости, старости, смерти. Обыкновенное детство состояло из маминых рук, теплой печки, клена у калитки, который превратился из хилого ростка в дерево несмотря ни на что, кучи песка с навсегда погребенными в ее глубинах оловянными солдатиками, мамкиных слез, еще чего-то. А проходило это детство на деревенской улице в девять домов по одной стороне и девять по другой, которая двумя стежками и непролазной колеей бежала от изгаженной церкви и заброшенного кладбища до речки. Две колонки как две застежки торчали на ее концах, у речки и у церкви. За водой ходили к церкви, чуть дальше, зато обратно под горку. Легче под горку. Сначала следом за мамкой. Затем и самостоятельно с жестянками по десять литров. Потом по пятнадцать. Летом от ведер оставались синеватые полосы на ладонях, зимой ледяные круги на санках. Постиранное белье везли к речке. Мамка натягивала вязаные перчатки, поверх них резиновые и бултыхала бельину в прорубь. Взбивала подсиненной тканью ледяную воду, торопливо отжимала и бралась за следующую. Наконец сдергивала с пальцев перчатки и начинала дышать на ладони, пытаясь выгнать из суставов ледяные искры.

Красивые у мамки были руки, сильные. Ногти коротко подстрижены, пальцы короткие, твердые. Мозолей почти не было, только на подушечках пальцев желтоватые бугорки. Они слегка царапали Колькину щеку, когда мамка прижимала сына к себе. Мамка работала на фабрике, где стояла у грохочущего станка и то и дело ныряла в его урчащие недра, подхватывала оборванную нить основы и подвязывала, сучила пальцами. Красивые у мамки были руки.

Это потом, через много лет Колька узнает, какие руки, в самом деле, считаются красивыми. А тогда он смотрел не только глазами. Еще чем-то. Тогда он еще был целым…

Маленький Ленин похож на ангела. Колька прибежал из школы счастливый и радостный. Сбросил пальтишко и торжественно показал звезду октябренка. Мамка еще была на работе. Бабушка радости не выказала.

– Ба! Смотри! Видишь?

– Вижу.

Она даже не улыбнулась. Она вообще очень редко смеялась. Сколько Колька не морщил лоб, он так и смог вспомнить ее улыбающееся лицо, когда бабушки уже не стало. И в тоже время разве был кто добрее ее?

– Бабушка! Я теперь октябренок!

– Ну и что?

В показном равнодушии таилась досада.

– Ну, как же…

Колька растерялся. Родная, милая, строгая, но любимая бабушка оставалась для него существом непонятным и обескураживающим.

– Бабушка! Ты веришь в бога? Почему? Бога нет! Вот у тебя на иконе бог на облаке сидит. Не может он сидеть на облаке. Облако это пар. И за облаком тоже бога нет. Там же космос!

– Бог должен быть в душе, а не в космосе.

Ну, разве можно было с ней спорить?

– Бабушка, а что ты делала в семнадцатом году?

– Служанкой ходила, у барыни одной в Москве.

– Так ты и Ленина видела?!

– Дался мне твой Ленин! – бабушка помолчала, отложила нож, подняла на лоб очки, заговорила куда-то в сторону. – Я от барыни ехала. Она мне кошелечек свой подарила. Бисером вышитый. Я в тамбуре стояла, рассматривала и уронила его. Он в щель так на шпалы и упал. Жалко…

Картофельная очистка оборвалась, бабушка замерла на мгновение, затем глубоко вздохнула и снова взялась за нож.

– А до революции как вы жили?

– Хорошо жили, – бабушка говорила спокойно, словно отчитывалась. – Дом большой был. Лошади, коровы, овцы.

– Так вы кулаками были?

Бабушка повернула голову и посмотрела на Кольку через толстые очки с болью. Колька молчал. Когда приезжали бабушкины дети, Колькины тети и дяди, он слышал их вечерние разговоры, в которых до сих пор всплывала давняя обида, кто и что у кого украл в дикое время. Больше чем полвека минуло, а память как татуировка. Морщится, но не выцветает. И расходясь на деревенской улице, до сих пор бабушка с некоторыми встречными не «здравствовалась». Обида перешла на детей обидчиков, пожухла, но не рассыпалась. Не исчезла, потому как, к примеру, украденный самовар так и не возвращен, пусть он уже и сгнил десять раз.