– Красивые сумки, – говорит Файка. – Ты все равно рисунок какой-то вытаскиваешь?

– Не могу по другому, – признаюсь я. – Иначе тоска.

На желтоватом боку сумки вода, тростник, лодка и девичья фигурка спиной к зрителю. Она стоит в лодке и не решается прыгнуть в воду.

– Здорово, – шепчет, засыпая, Файка. – Мне сплетешь такую же?

– Обязательно, – обещаю я. – Лучше сплету.

– Не хочу лучше, – шепчет Файка.

31

Утром я просыпаюсь от настойчивого стука в окно. Осторожно снимаю с руки головку Файки, открываю дверь. За дверью Кузя Щербатый. Переминается с ноги на ногу, оборачивается к своему дредноуту, собранному из пустых пластиковых бутылок. На дредноуте несколько охапок тростника.

– Деньги давай.

– Какие деньги? – не понимаю я.

– Кирьян сказал, что тебе нужен тростник, – морщится Кузя. – Разных цветов, не ломанный, а накошенный. Сказал, что если я наберу тебе копешку такого тростника, ты заплатишь мне сто рублей.

– Сто рублей?

Я вглядываюсь в нарезанные Кузей снопы. Половину конечно на выброс, но половина пойдет в дело.

– Ну, так будешь платить? – весь извелся Кузя.

– Буду, – отвечаю я.

32

Зачем меня принесло на рынок? Да, уплыл рано, чтобы не тащить с собой Файку, но до двенадцати еще четыре часа. Надо их куда-то деть, а то сердце зайдется. Поэтому я на рынке. Сижу рядом с Филимоном, закинув руки за голову, дремлю. Филимон долго молчит, потом все-таки спрашивает:

– Половички-то твои где?

– Продал, – отвечаю ему, не открывая глаз.

– То-то я смотрю, что в обновке, – сплевывает Филимон. – А я вчера Лидку твою видел. И Кирьяна.

– Ну и что? – спрашиваю я.

Единственное, что может изменить мою жизнь, это новость, что кто-то видел Лидку мертвой. Хотя, если я продолжу так же плести сумки, то однажды смогу и сам умереть по-настоящему. Ну, а если представить? Представить, что нет Лидки? Нет Лидки, и нет Ксюхи, Ольги, Жанны, Зинки, Галки, Соньки, Файки? Все есть, я есть, а их нет? Метеорит уничтожил остров? Цунами? Воронка засосала? И что дальше? Что дальше? Свобода? Нет, приятель. Смерть. Немедленная. Мучительная. И за эти мысли особенно. Никогда. Никогда. Никогда. Идиот.

– Ты чего по голове себя кулаками долбишь? – спрашивает Филимон. – По голове бесполезно. Поверь. Хочешь сделать себе больно, щипай сам себя за сосок, да с вывертом. Вот ведь зараза, все что бабе на пользу, мужику во вред. Я говорю, что Лидку твою видел. И Кирьяна. Он ее на пристани подкараулил, сумку из рук считай, что вырвал, а ей в руки тысячную сунул. Ты бы поинтересовался, что за дела?

– Филимон, – спрашиваю я гончара. – Ты почему не женишься?

Филимон недовольно пыхтит. Потом нехотя отвечает:

– Ты бы еще Кузю Щербатого спросил, чего он не женится.

– Он никому не нужен, – отвечаю я.

– Ерунда, – сплевывает Филимон. – На всякий кусок дерьма муха найдется.

– Тогда повторяю вопрос, – почему-то я вовсе не боюсь Филимона. – Почему ты не женишься?

В этот раз он молчит дольше, потом вдруг шепчет:

– Я, улыбчивый, не могу так, как ты.

– А как я?

– Ты гнучий, улыбчивый. Тебя гнут, ты гнешься. Ветер подует, опять гнешься. Ветер перестал дуть, выпрямляешься. А я как горшок. Меня только разбить можно. А если не разбивать, то я сам кого хочешь разобью.

– Значит, так и будешь один маячить? – спрашиваю.

– Так и буду, – соглашается Филимон. – Если, конечно, единственную не встречу.

– А какая она должна быть, единственная? – спрашиваю я Филимона.

Он опять долго молчит, потом вдруг бросает:

– Как твоя Лидка. Или как твоя Ольга.

– А что тебя привлекает именно в них? – спрашиваю.

– Знаешь, какие перловицы у меня возле острова водятся? – вдруг сам спрашивает Филимон. – Когда вода спокойная, на мелкоте каждую можно разглядеть. Главное, Кузю Щербатого отгонять, потому что он, подлец, жрет их. Так вот, когда вода спокойная, я смотрю на них. Где помельче – совсем мелкие. Лежат, створки врастопырку, внутри что-то бело-розовенькое колышется. Это как раз как твоя Ольга. А чуть поглубже – большие. У них тоже розовое и белое внутри. Но они опытные, стерегутся. Щелку маленькую держат, или вовсе на замок и ни-ни. Вот эти – как твоя Лидка.

Повисает пауза. Я представляю лежащих на мелководье Лидку и Ольгу, Филимон тоже что-то такое же представляет, а потом вдруг говорит:

– Знаешь, почему у тебя с Лидкой не получилось?

– Это как же не получилось? – открываю я глаза. – Семь дочек!

– Семь? – сомневается Филимон, разжимает пятерню, вторую, долго загибает пальцы, потом раздраженно машет рукой. – Да какая разница? Семь, шесть. Я вот к чему. Да хоть десять. Дурное дело – нехитрое. Я про другое. Понимаешь, я хоть и не женат, но кое-что повидал. Родители у меня до сих пор живы, на Самом Большом Острове домик у них. Думают, что я тут чуть ли не начальник гончарной фабрики. Пусть думают. Так вот, у них все не так, как у вас с Лидкой. Они другие. Я когда к ним приезжаю, поверишь, словно на солнышке погреться выбираюсь. Они когда друг друга видят, они светятся. Радуются друг другу. Понимаешь, жизнь – такая штука, все время откуда-то может ударить. Ветер песчинку несет, раз тебя по щеке, вот уже царапина. Так вот секрет в том, что нужно залеплять царапины, а не расковыривать. Понимаешь? Сколько живешь, столько и залеплять. Но не на себе, а друг на друге. И не откусывать ничего друг от друга. Залеплять. А если откусывать, тогда люди превращаются в огрызки.

– Я не откусывал, – говорю я.

– Но и не залеплял, – пожимает плечами гончар. – Обиделся, наверное, что тебя не залепляют, а то и прикусывают при случае. А тут ведь как, отвечать за себя надо. А с остальным уж как повезет.

– Знаешь, – говорю я гончару, с которым и не говорил толком никогда. – Знаешь, Филимон. А ведь бывает и так. Вот живут двое. Была любовь, не была, или срослось просто и застыло, неважно. Вместе живут. И один любит, а второй терпит. И чем больше один любит, тем больше второй терпит. И чем больше он терпит, тем больше ненавидит того, кто любит. И тот, кто любит, вдруг понимает, что уже не любит. Устал любить. Не может больше. Но и не любить не может. Потому что срослось. И что тогда делать?

– Вот этого я и боюсь, – вздыхает Филимон. – Потому что если что, я раз залеплю, второй, а потом ведь и убить могу…

33

В двенадцать я у Конторы. Жду. Сердце колотится так, что впору виски пальцами зажимать. Мальчишкой так не волновался. И ведь и любви никакой нет. Просто словно родник эта самая Маша. Припасть бы и не отрываться. Пока зубы не заломит.

– Второй этаж, третья дверь справа, – выглядывает Маша в окно. – И быстро!

Взлетаю по лестнице. За дверями стрекочат машинки. В коридоре накурено. На третьей двери справа надпись – «Секретная часть». Машка высовывается в коридор, быстро оглядывается, хватает меня за карман и затаскивает внутрь, и еще защелкивая дверь, уже припадает к моим губам и пьет так же, как и я хочу пить из нее.

Потом, через час или через два часа мы сидим голые на кожаном потертом диване, пьем остывший чай и трогаем, трогаем друг друга, словно хотим убедиться, что мы есть. И я понимаю, что это конечно не любовь, но если и бывает любовь, то вот это отличная почва, чтобы она выросла. В такую почву и циновку брось, корнями и побегами разветвится. Но надо ли?

– Знаешь, – она смотрит на меня с каким-то странным смешком, словно боится моей усмешки и играет на опережение. – В тебе-то ничего особенного так вроде и нет. Но вот когда живешь, живешь, живешь, а вокруг все каменные истуканы, каменные истуканы, каменные истуканы, и вдруг бац – живой человек. Тогда уже все равно, кто он. Понимаешь?

– Примерно, – отвечаю я. – Хорошо, что ты появилась. А то я уже задыхался.

– Так плохо? – делает она участливое лицо, и я мгновенно понимаю, что плакаться нельзя. Нельзя плакаться.