Тяжела она.

   И толстяк кивает, смиряясь с неизбежным. От этого кивка все тело его приходит в движение, и колышутся жировые складки, шевелится шелк, и золотые журавли, вышитые на нем, словно кружатся в танце, хлопают крыльями.

   - Что ты скажешь Янгару? - громко щелкает плеть о голенище сапога, и я вздрагиваю.

   - Правду, - теплые пальцы все ж касаются щеки, но осторожно, так, чтобы не потревожить краску. - Что его невеста диво как хороша.

   И я понимаю, что говорит он именно обо мне.

   - Янгар - хороший мальчик, - а это уже сказано для меня. - Он тебя не обидит.

   И он уходит, а мы остаемся вдвоем.

   Отец зол.

   А я... я больше не боюсь. Почти.

   - Ты правильно сделала, что промолчала, - Ерхо Ину касается плетью щеки, точно желая стереть то, другое, ласковое прикосновение. - Запомни, Аану: нет ничего дороже верности.

   Кому?

   Отцу? Братьям? Роду?

   Или будущему мужу?

   Но эти вопросы лучше оставить при себе. Безопасней.

   А кукушка все же очнулась и, спеша загладить вчерашнюю вину, принялась насчитывать мне счастливые годы. Много...

   Дожить бы.

Глава 6. Дом Кеннике

   Храм врос в землю. Сложен он был из огромных валунов, принесенных Хозяйкой Зимы в незапамятные времена, когда море было сушей, а по суше ходили касатки. Как знать, что помнят эти камни, каждый из которых размером больше моего возка?

   Они побурели и постарели, украсившись рисунком трещин. Сползали с камней моховые покрывала, и темный гранит поблескивал, беззащитный перед солнечным светом.

   Мы ждем.

   Отец держит меня за руку, словно опасается, что именно здесь я сбегу.

   И братья стерегут мою тень.

   Солнце же медленно ползет по небосводу, вымеряя последний день моей жизни. Еще немного, и не станет прежней Аану. Сумерки ложатся паутиной, и я, осмелев, нарушаю негласное правило. Сквозь тень ресниц и серебряных струн, которые перебирает ветер, я всматриваюсь в лицо отца. Что пытаюсь найти? Сомнение? Сожаление? Печаль?

   Я ведь все-таки кровь от крови его...

   Отец хмурится: он ждать не любит.

   Но отгорает закат, и отворяются ворота. Слепая старуха протягивает руку, и мой отец вкладывает в нее солнечный камень.

   Плата.

   Братья ставят у ног слепой сундук с золотым песком.

   - Иди, - Ерхо Ину толкает меня, и тонкие пальцы старухи, сухие, как прошлогодние ветки, обвивают запястье. Теперь не сбегу.

   Не вывернусь.

   У ворот я все-таки оборачиваюсь, хотя перед этим давала себе слово, что не буду этого делать. Я вижу спину отца, и алый плащ, и руку, и плеть в ней... и на что я вообще надеялась?

   За воротами темнота. И расшитая повязка, которую протягивает слепая, не нужна. Но кто я, чтобы спорить с Проводницей? Надеваю, добровольно принимая слепоту в угоду Кеннике. Иду. Шаги крадет пустота. Эха нет, но есть ощущение бесконечности.

   Вниз.

   Шелест воды. И беззвучное касание нетопыриного крыла. Я вскрикиваю, но пальцы на запястье сжимаются, предупреждая: не стоит тревожить покой этого места.

   Мы идем.

   Все время прямо.

   Все время вниз.

   И наверное, вскоре дойдем до самых подземных родников, в которых варится черное болотное железо. А может и того ниже.

   Слепая проводница останавливает меня рывком. И повязку снимают.

   Я моргаю, избавляясь от непрошенных слез, а проводница легонько шлепает по губам: молчи, Аану.

   Смотри.

   Ни одному человеку не суждено было заглянуть в подземелья Кеннике дважды.

   Круглый зал. Черный обсидиан пола. И белый камень стен. Потолок куполом. И тележное колесо на четырех цепях почти касается пола. Три дюжины свечей, закрепленных на нем, горят ровно, бездымно. Пламя отражается в полированных стенах, сполохи расползаются по полу, метят его алым, рыжим. И пляска живых огоньков завораживает.

   В центре зала - бронзовая жаровня с россыпью крупных углей.

   По обе стороны ее - белые лавки, на которых дремлют простоволосые женщины в белых одеждах, белой же нитью расшитых.

   Плакальщицы.

   Дюжина.

   Ерхо Ину не поскупился.

   Проводница подводит меня к жаровне и, положив руку на затылок, заставляет склониться.

   Ниже, Аану.

   Разве тебе есть чего бояться? Огонь выползает из трещин в угле. Алые цветы на черных камнях. Он раскрывается лепесток за лепестком, тянется ко мне, опаляет жаром, но, так и не коснувшись лица, бессильно опадает.

   И где-то далеко, громко и гулко, звонит медный колокол: пришла невеста.

   Ладонь, давившая на затылок, исчезает, как исчезает и сама проводница, зато двенадцать плакальщиц просыпаются. Они вскакивают и вскидывают руки так, что широкие рукава сползают до самых локтей, обнажая худые предплечья с сеткой шрамов. Сегодня появятся новые.

   И костяные, скрюченные пальцы привычно терзают плоть. Из сомкнутых губ раздается вой. Этот звук, рожденный двенадцатью полуслепыми, полубезумными женщинами, отражается от стен. Свечи пляшут, не в силах выдержать притворного горя.

   Мне же хочется бежать.

   Нельзя, Аану.

   Слушай.

   Сегодня ты, Аану Ину, исчезнешь. Чужие слезы сотрут твое имя, а белый погребальный саван, который набросили на мои волосы, укроет лицо.

   Нельзя спуститься в нижний мир, не расставшись с верхним. И руками плакальщиц боги перережут пуповину твоей жизни. Пусть рыдают, пусть рвут руки и кормят огонь кровью, выказывая глубину своего лживого горя. А ты слушай.

   Голоса дурманят так же, как и дым, что поднимается над жаровней. И толстая женщина, мать двенадцати сыновей - другим не позволено ходить по грани - подбрасывает на угли куски ароматной смолы. Та плавится, растекаясь по пеплу желтоватыми солнечными лужицами.

   И вспыхивает белым.

   Слушай, Аану. И смотри.

   Эта женщина идет к тебе, переваливаясь с ноги на ногу. И ступни ее босы, раздуты, а живот нависает массивным шаром, он колышется при каждом шаге, и ты вдруг вспоминаешь того толстяка... он ведь понял. Все понял.

   Но не предупредит Янгара.

   Почему?

   В руках кормилицы деревянный поднос с резными чашками. Они, соприкасаясь краями, вызванивают собственную мелодию, в которой не остается места сомнениям. И повинуясь взмаху руки, плакальщицы подхватывают тебя, волокут, укладывают на каменную лавку. Сползает душный саван, и над тобой склоняется кормилица.

   Она бережно смывает с твоего лица глину и краску, и вода течет по губам. Пить хочется ужасно, но я не имею права разжать губ. Здесь и сейчас я мертва.

   Меня раздевают.

   Жаль. Никогда прежде не было у меня вещей столь чудесных.

   Ловкие пальцы распутывают сеть серебряных шнуров. И стаскивают платье из белой оленьей кожи, выделанной столь тонко, что эта кожа мягче бархата. Она расшита золотыми пчелами и крохотными алмазами... Пиркко не хотела отдавать его.

   Но отец настоял.

   Я должна быть одета достойно невесты из рода Ину.

   Умелые руки стягиват семь бархатных юбок, одна другой тяжелее, - еще один его подарок. Как и сапожки на посеребренных каблучках. В кои-то веки обувь не натерла мне ног.

   В тонкой рубахе из бязи лежать холодно, но мне не оставляют даже ее.

   Я умерла.

   Наряд вернут отцу, и, быть может, Пиркко снизойдет до того, чтобы его примерить. Носить не станет, не после меня, но... она любопытна.

   И сама мечтает о том дне, когда ее назовут невестой.

   Мне же утром принесут другое платье, женское, принесенное мужем... до утра далеко.

   Да и будет ли оно для меня?

   Не думай об этом, Аану. В пещерах Кеннике нет места заботам верхнего мира.

   Постепенно холод уходит. Меня омывают. И белая ткань, уже не савана, но родильной простыни, прилипает к коже. Кормилица бродит, громко постанывая, и плакальщицы, беловолосые вороны, смолкают.

   Смерть была.

   Пришло время рождения. Стоны становятся громче, и в этом мне тоже чудится музыка, лишенная слов, но понятная, верно, и вправду существующая в крови.