Жан Жубер
Дети Ноя
1
Все началось в феврале. Точнее, 27 февраля 2006 года. Это число я, уж будьте уверены, запомнил навсегда. Да и вы, я думаю, тоже, если только вы вообще способны что-то помнить. От всей души желаю вам этого, потому что некоторые из нас так и не оправились после той ужасной зимы. Вам такие наверняка встречались. Да их полно кругом, таких «лунатиков»: бессмысленно глядя в никуда, они нескончаемо бормочут что-то бессвязное. Грустное зрелище! Ей-богу, лучше бы им лежать на кладбище. Но… кто знает, кто знает? А потом, на кладбищах еще недавно и без того не успевали хоронить погибших.
Итак, значит, было это в феврале, в субботу, где-то в середине дня: Па как раз колол дрова перед шале[1]. Он аккуратно устанавливал полено на колоде и, взмахнув топором, — тр-р-рах! — раскалывал его точно посередине. Красота, а не работа! Кто-кто, а уж он-то знал в этом толк, мой Па. Настоящий артист! Я собирал расколотые чурки и складывал их под навесом. Здесь, во дворе, было не так холодно; в воздухе витал приятный аромат смолы. Я старался укладывать полешки как можно ровнее, ведь Па частенько говорил, что поленница — это лицо дома, его гордость, его украшение, и я знал: он сейчас искоса наблюдает за мной. Время от времени он останавливался, чтобы вытереть мокрый лоб или бороду, и я пользовался передышкой, чтобы согреть дыханием озябшие руки. Па говорил: «Подровняй-ка вон то полено сверху, ты его криво положил, оно и торчит. Вот… так-то лучше».
Из кухни доносилась музыка, это была пластинка с арией Мелисанды [2]. «Родилась я в воскресенье, в воскресенье к полудню. Святой Даниэль и Святой Рафаэль, Святой Рафаэль и Святой Даниэль…» Я знал эту арию наизусть. Ма прямо без ума была от всех этих старинных опер Дебюсси, Моцарта, Гуно, Бизе; иногда, забыв обо всем на свете, она запускала проигрыватель на полную мощность и сама начинала подпевать своим низким сопрано, чуть-чуть фальшивя. Но все равно выходило у нее прелестно.
Мне особенно нравилась сцена, когда Пелеас поет под балконом: «Твои длинные косы спустились к подножию башни…» Он протягивает руку, касается волос Мелисанды и прижимает их к губам. Такой, по моим понятиям, и была настоящая любовь; вот о чем я думал, укладывая дрова, в то время как Па вновь принимался за колку: тр-р-рах! — и щепки с сухим стуком падали наземь.
И вдруг мне на ум пришла Катрин — она ведь тоже белокурая, хотя волосы у нее совсем короткие. Да и вся она в другом роде: менее романтичная, более современная. Я вспоминал ее в классе: вот она пишет, склонившись над партой и опершись на локоть, вот она покусывает колпачок ручки или от усердия высовывает кончик языка. А какие же у нее глаза — серые или зеленые? Странно, я никак не мог вспомнить. Но ничего: я ведь обещал Катрин проводить ее в понедельник до угла ее улицы — вот тогда-то я и смогу разглядеть все как следует.
Еще и пяти часов не было, а на улице уже сильно стемнело; с севера, на горизонте, небо окрасилось в пепельно-серый цвет, и я еще подумал, что это не предвещает ничего хорошего. Па вдруг прервал работу и, опершись на длинную ручку своего топора, тоже вгляделся в небо.
— Ладно, хватит на сегодня, — сказал он. — Ты не очень озяб? Не устал? Нет, правда? Видал, какое небо? Наверняка снег пойдет.
Все вокруг словно замерло: ни шороха, ни дуновения ветра, и музыка тоже умолкла.
— Да, я тоже думаю, наверняка будет снегопад. Ну что, пойдем домой?
— Да, пора. Сходи-ка прикрой окошко в хлеву.
— А корму задать?
— Если хочешь. А потом беги греться.
В хлеву было тепло. Ио, наша корова, с мычанием повернула ко мне голову, а коза Зоя, обрадовавшись моему приходу, стала шутливо бодать перегородку. Я ласково похлопал их обеих по бокам, потом вытащил с чердака охапку сена, разложил его по яслям и вышел, в то время как они обе жадно набросились на еду.
На улице быстро сгущалась тьма, свинцовое небо низко нависло над елями, ни одна веточка не шевельнется. Я услышал тарахтение мотора наверху, на дороге, и в ту же минуту за оградой показался трактор папаши Жоля; он тащил за собой прицеп, набитый дровами. Жоль остановил трактор у заснеженного пригорка перед воротами и выключил сцепление. Па в это время убирал пилу и топор; он поднял голову и замахал Жолю, приглашая во двор.
— Ну держитесь, сейчас начнется! — крикнул Жоль. — Сейчас такое начнется, это уж вы мне поверьте! Готовьте лопаты для снега! Опять все сначала, прямо как в ноябре! Этому конца не видать, зима с летом перепутались!
Его шерстяной шлем был нахлобучен до самых бровей, пышные усы торчали над поднятым воротом куртки; он восседал на твоем тракторе с воздетой к небесам рукой, словно пророчил конец света.
— Зайдите, выпейте стаканчик, — сказал Па.
— Спасибо вам, но надо спешить, пока светопреставление не началось.
— Да ничего страшного, на минутку-то задержаться можно.
Тут и Ма открыла окно, улыбаясь так, как только она одна умела.
— Я как раз сварила кофе, месье Жоль! Неужели вы откажетесь от чашечки?
Тут он, конечно, капитулировал:
— Ну, раз так, ладно. Но только на одну минутку!
Себастьен Жоль был нашим соседом. Единственным соседом, вместе со своей женой и сыном Марком. Впрочем, сосед — слишком сильно сказано: их ферма стояла в трех километрах от нас, ниже по склону, перед самым спуском в долину. А над нами — ни живой души, только еловый да пихтовый лес, пастбища, несколько амбаров, и дальше альпийские луга до самых вершин. С тем же успехом можно было жить на Луне, хотя и ее в то время уже начинали заселять. Но все это — природа, уединение, мечты — было придумано моими родителями, и когда они обсуждали эту тему, то становились прямо настоящими лириками. Особенно Па. Ну, а Ноэми, та ничего не говорила, зеленоглазая дикарка Ноэми и с буйными волосами, падающими на лоб, и сильная, как мальчишка. Она бегала по лесам и приносила оттуда ящериц, жаб, змей, а иногда и раненых птиц, которых выхаживала у себя в комнате, а потом отпускала на волю, в горы. В остальное время она читала книги: в основном о животных, но также разные истории, легенды и даже стихи. Да, совсем забыл сказать: Ноэми — это моя сестра.
Итак, Себастьен все-таки вошел в дом и расположился в столовой, у камина. Он все твердил, что зашел на одну только минуточку, и что зима с летом перепутались, и все нынче не так, как раньше, он уже ничего не понимает, а вот во времена его отца и деда…
Каждый раз, как он заговаривал о своих предках, наш Себастьен, он необыкновенно воодушевлялся и заводил нескончаемые истории о шале, на целые недели погребенных под снегом, об ужасных холодах, о деревьях, треснувших от мороза, о волках, которые выходили из лесов и бродили вокруг хлева. Он делился, конечно, своими воспоминаниями, но притом и давал волю воображению; даже нам ясно было, что он приукрашивал свои истории, — стоило ему сесть на любимого конька, ничто не могло его остановить.
Ноэми, слушая его, не упускала ни слова:
— Как, волки? Настоящие живые волки?
— Ну ясное дело, настоящие волки с красными глазами и с огромными острыми, как кинжалы, зубами. По ночам мы слышали их вой, а утром находили следы лап, вот такие большущие!
И он показывал свою руку с черными ногтями и огрубевшей, морщинистой кожей. Ноэми была на седьмом небе от счастья.
— А почему их теперь не видать, этих волков?
— Ну, как почему… Небось прячутся где-нибудь в чаще.
— Вы думаете, они еще сюда вернутся?
— Кто знает!
Как-то я спросил у Па: «Сколько лет Себастьену Жолю?», и он ответил: «Сорок пять». По мне, так Себастьену, с его усами, морщинами и старыми сказками, вполне могло быть и восемьдесят. Ни дать ни взять, старый дед! В тринадцать лет что сорок, что восемьдесят — никакой разницы.