4

Широкие скамейки на длинной парковой аллее были заняты бедно одетыми людьми. У одной скамейки собралась кучка рабочих и демобилизованных солдат. Шел разговор, в котором каждый имел слово. Я присмотрелся к говорящим, прислушался, о чем у них идет речь. Один из рабочих, худой, с блестящими глазами, худощавым и смуглым от загара лицом и растрепанными черными вихрами красивых, густых волос, кипя и раздражаясь до зубовного скрежета, говорил:

— Нам не нужно ехать… Иностранные рабочие живут в бараках… А эти расфуфыренные французские капиталисты обходятся с ними как с заключенными…

— Ложь! Я сам получил письмо от брата из Франции. Он под Верденом, работает по девять часов, после работы пьет вино и спит с француженками даром, — вмешался второй, постарше, добродушный блондин с маленькими светлыми усиками.

Все рассмеялись.

— Да, — все еще кипятился чернявый. — Франция поставляет всему миру пудру, вино и проституток. Сходите в здешнее ночное кабаре «Ка-карду», увидите сплошь распутных француженок. С женщинами эти французы — герои, все донжуаны, так это у них называется. А работать ленятся, спят до полудня и едят на завтрак несвежие сардины с кислым бордо… На наших рабочих смотрят как на африканских негров… «Работай, работай, пока силы есть, ты не создан ни для чего, кроме работы, — ты не француз». А если попросишь не селить тебя в грязном бараке, состроят кислую мину и ответят: «Нельзя так говорить».

— Наглость говорить такое о Франции! — вмешался третий, с серьезным, спокойным лицом молчаливого человека. — Неправда, что в здешних публичных домах есть француженки! Нет, это местные распутные девки выучились изъясняться по-французски и говорят, что они из Парижа. Это просто такой способ вскружить голову развратному гуляке, цену себе набить…

— Эх, велика разница: немец, француз, поляк, еврей — все буржуи сосут нашу кровь, а потом, когда уже нет сил работать, говорят, что ты со своей женой и ребенком можешь хоть головой о стенку биться, — вмешался голодным голосом четвертый, каждая интонация которого выражала тоску по сытному обеду. — Я здесь ничего хорошего для себя не жду и иду записываться. Кто ж такой умник, чтобы заранее понять, хорошо там будет или нет? В гробу я видал всех проституток: немецких, французских, особенно наших — главное, заработать на хлеб и спать в хорошей постели! — Он собрался уходить и, делая шаг, спросил: — Ребята, кто идет записываться?

Почти все встали и пошли, переговариваясь и размахивая руками. Из разговора я понял, что прибыла французская миссия, которая вербует рабочих, чтобы отстраивать разрушенные районы северной Франции.

Вместе со всеми пошел и я. Я был воодушевлен и взволнован — появилась надежда избавиться от всех моих бед.

5

Перед входом в красное фабричное здание стояло человек двести; над ними висел большой плакат:

ТРЕБУЮТСЯ РАБОЧИЕ В СЕВЕРНУЮ ФРАНЦИЮ.

В окнах этого фабричного здания торчали ржавые железные решетки, прикрывавшие треснувшие и разбитые стекла.

Прошла пара часов, пока очередь дошла до меня. В первой комнате за письменным столом сидел маленький толстяк с круглым лицом торгаша, который на все — на вещи и на людей — смотрел сухо и холодно, как на обычный товар, который он теперь собирается купить. Его круглый подбородок почти касался груди, словно у него вовсе не было шеи. В короткой толстой руке он держал перо и писал на длинном листе бумаги.

Паспорта у меня не было, поэтому я показал ему демобилизационное удостоверение, в соответствии с которым он записал мои имя и возраст на длинном листе; несколько раз он покрутил и полистал удостоверение, будто что-то выискивая. В конце концов он сказал:

— Здесь не значится ваш адрес!

Да, я ведь совсем забыл, что я нигде не живу! Я спохватился и быстро, без раздумий, назвал адрес сапожника.

— Здесь, — добавил я, — я живу.

— У вас есть какая-нибудь профессия? — затем спросил он, осматривая мои плечи своими маленькими бегающими глазками, которые блестели так же, как его лакированные полуботинки. Казалось, что и те и другие были намазаны одним и тем же кремом.

— Нет, — ответил я, не желая рассказывать, что когда-то вел бухгалтерию в одной, теперь уже закрывшейся фирме.

Мне говорили, что французы плюются, слыша о таких профессиях, как бухгалтер, курьер и тому подобное.

Закончив со всеми вопросами, он своей короткой толстой рукой указал мне направо.

Из первой большой комнаты узкий коридор вел в маленькое, высокое, сводчатое помещение.

Идя по узкому коридору, я ощущал себя застрявшим в горле этого здания. Со стен и потолка свисали старая расползшаяся плесень и паутина, а высокие окна с битыми зазубренными стеклами придавали фабрике вид огромного мертвого зверя, поросшего, как шерстью, этой плесенью и паутиной. В последнем зале стояли двадцать голых мужчин. Они дрожали от холода. Ветер дул сквозь не заделанные в окнах дыры и шевелил их волосы, как увядшие осенние листья. Все молчали и нетерпеливо глядели на дверь. Некоторые злобно ворчали:

— Долго нам тут еще голышом стоять?

Пришедший вместе со мной из парка блондин с маленькими усиками закурил папиросу и отпустил шутку, которая вызвала смех только у трех-четырех молодых рабочих.

— Французики думают, что мы парижские дамочки — иначе не заставили бы нас стоять тут голыми!..

Остальные даже не улыбнулись, они дрожали от холода и молчали.

Через десять минут вошел доктор — высокий, грузный человек с огромной приплюснутой головой, на которой не было ни единого волоса. У меня мелькнула мысль, что на эту приплюснутую голову можно смело поставить чернильницу и написать письмо — прямо как на гладком столе… В его тяжелых, неверных шагах, которые походили на поступь человека, еще погруженного в сон, таилась необычайная лень. Мне на ум пришли слова вспыльчивого чернявого рабочего, и я с первого взгляда понял, что этот человек уже лет двадцать не видел восхода солнца, потому что спит до полудня… Все его лицо, состоявшее из глубоких морщин, среди которых затерялись глаза, толстый нос и широкий рот с толстыми чувственными губами, рассказывало об удовольствии от жареного и соленого мяса, съеденного поздно вечером.

Он, зажмурив один глаз, смотрел на нас сквозь пенсне, осматривал каждого, крутя его, со всех сторон, даже ощупывал мышцы так, как бедные женщины щупают мясо у мясников на рынке.

Я все еще ощущал его потные пальцы на своей спине, когда он отошел от меня.

Спустя короткое время с нами закончили. Мы оделись, вышли в первую комнату и стали ждать. Из всех рабочих не взяли только троих. Среди них был и я.

Вся моя надежда вырваться из могилы сошла на нет. Было обидно, и я почувствовал, что мои руки трясутся от огорчения, от злости и от мысли, что я и дальше буду шляться по улицам, которые уже сидели у меня в печенках, что я и дальше буду искать кусок хлеба и место, где можно приклонить голову. Слезы подступили к глазам, слезы беспомощности и бессилия от того, что я не могу стянуть с себя жесткую, кишащую вшами рубаху, в которую мое тело заключено, как в глухой панцирь, и от того, что этим отказом мне дали понять, что я стою еще ниже, чем все эти голодные, безработные трудяги, что я ни на что на свете не годен и что при всем моем желании и готовности делать все, выполнять любую работу я все-таки лишний.

— Почему я не могу поехать во Францию? — спросил я толстяка, который всех записывал.

По его взгляду я понял, что задал свой вопрос угрожающим и предостерегающим тоном, требующим быстрого, правдивого ответа без всяких рассуждений и отговорок.

— Как вас зовут?

Я назвал свое имя.

Он встал, достал длинный лист бумаги, который уже убрал в узкий шкафчик.

— Евреев не принимаем! — сказал он, вполоборота повернувшись ко мне.

Быстрыми шагами я вышел из фабричного здания.

6

На улице я почувствовал себя лучше. Полуденное солнце висело в сером небе и от скуки играло с оконными стеклами, на которые падали его слабые, бледно-золотистые лучи, дробившиеся на остроконечные искры.