Голая лампочка горела наверху, Иван ладил под ней мотор на верстаке. Он стоял поворотясь наполовину к двери, а дверь была открыта, и со двора еще тоже шел свет, последний; когда Иван поднимал голову, тетя Аня видела, как светятся его глаза, один солнечным, другой электрическим светом.

Она спросила, как всегда, про работу, он не сразу ответил; потом сказал, что все, больше не пойдет, уволился.

Иван говорил, тетя Аня смотрела ему в глаза; у Ивана глаза — будто он всегда про себя что-то думает.

Она было почувствовала беспокойство; но прогнала его. Никогда она не обсуждала, что решал Иван, привыкла вверяться во всем его воле. От этого делалось покойно и приятно, муж ее был мужчиной.

Спросила только, не из-за Баранова ли он. Прошлый раз говорил, что его поставили к новому, к Баранову, а тот без толку понужает. Иван опять ответил не сразу, потом сказал, что из-за Баранова. Она спросила, какой человек Баранов; Иван ответил, что плохой. Тетя Аня спросила, почему он знает, что плохой; Иван ответил, что он не знает, он видит. Еще помолчал, потом усмехнулся и рассказал ей, как было: Баранов стал понужать, почему на кормушке для рыб не написано, что кормушка конструкции Баранова, а Иван ему и растолкуй, что без того все знают, что кормушка это Баранова…

Иван сказал еще, что будет опять рыбачить, как прежде, — проживут.

Тетя Аня больше не спрашивала. Еще вдруг откуда-то это беспокойство; но опять она его сразу прогнала. Прогнала — и забыла совсем.

Вот он доладит, и пойдут ужинать.

День кончался быстро, и тетя Аня видела, как все ярче становится у Ивана тот глаз, что светится электричеством, а другой тонет в темноте, гаснет.

* * *

По шпалам вразвалку шел человек с фонарем. Следом двигался паровоз, катил осторожно и послушно.

Столбов наблюдал за ними через стеклянную стену своего кабинета. Удалось, значит, договориться с железнодорожниками. Хорошо. Котельная еще достраивается… Молодцы ребята. Шатохин-то улетел языком молоть.

В динамике щелкнуло.

— Главный, на подходе…

— Знаю, — перебил Столбов.

Надел куртку. Поглядел на красную защитную каску, но брать ее не стал. Пусть висит.

Опять динамик:

— Главный, процентовки можно забрать, вы их подписали?

— А я и не думаю подписывать. Это дармоеды.

Еще голос в динамике:

— Главный, это я…

— Ты мне будешь нужен.

— Хорошо бы только…

— Я тебя вызову.

Столбов отключил всю эту музыку. Он всегда делал так, уходя. Не хотел, чтоб крик стоял в пустом кабинете.

Остановился на минуту.

Эта минута всегда была его, только его, собственная его минута, она принадлежала ему, Столбову, лично — и больше никому. Здесь все отключено, значит, здесь его уже нет, а за порог он еще не вышел, в цехах не появился, — он нигде, он наедине с собой. Больше он не мог себе позволить, но эту минуту держал только для себя. В конце концов, необходимо же ему время, чтобы пройти от стола до двери. И можно чуть промедлить, можно остановиться на зеленой ковровой дорожке, постоять минуту без тех двух или трех секунд, которые понадобятся, чтоб пройти оставшееся расстояние до двери.

Вот стоит он на этом пути, на зеленой дорожке, прочертившей прямую, кратчайшее расстояние от его стола до двери. Сосредоточенный, подтянутый. Взгляд очень точный; жесткий взгляд. Как обычно, белая рубашка, галстук. Руки его на бортах куртки; тонкие короткие пальцы, нервные, они и сейчас, в движении. Вот-вот он пойдет дальше. Нет. Задержался.

Он вспомнил, как возвращался сегодня на комбинат со второй сменой, двигался через проходную в толпе людей, с которыми занимался одним делом, для которых его кровное дело не было, он верил, чужим, не было чуждым; как и он, связали они свою жизнь, свое настоящее и будущее с этим делом, понимали важность его и отдавали ему часть своего существа; то были единомышленники Столбова, его единоверцы. Он не обманывал себя. Он знал, что огромное дело захлестывало ходом своим разных людей и по-разному. Делу требовалось множество рук и голов, оно было многолюдным и многоликим, большое его дело; для него это главное дело его жизни, а кто-то связал себя с ним только по необходимости, для кого-то здесь случайное решение, кому-то временный выход из ситуации, какие-то люди всегда останутся равнодушными исполнителями. Но не это было самым существенным; самое важное было то, что все они, независимо от личных пружин, приводящих людей в движение, собрались здесь и, собравшись вместе, делали, кто как мог и умел, одно большое общее дело, их дело. Это чувство общности, которое Столбов испытывал каждый раз, когда шел со сменой через проходную, — оно поддерживало его, охраняло и убеждало в его правоте.

Он был инженером. Он принадлежал отрасли. Он рос вместе с ней. Он отдавал ей себя и взамен получал уверенность, что он — часть огромного, мощного, всеобъемлющего, набирающего скорость механизма. То, что происходило в мире, работало на его отрасль. Он еще застал время, когда потребность в ней удовлетворялась маленькими опытными установками. Технология была примитивная… За двадцать лет работы он участвовал в одной реконструкции за другой. Процессы стали непрерывными, емкости выросли в десятки раз; конъюнктура в стране — только ушами не хлопай, появилась конкуренция между заводами, вышли на внешний рынок… Цифры на будущее — фантастические. За пятнадцать лет предстоит расширение в три-четыре раза… Он был инженером, и его отрасль мужала вместе с ним.

Он был главным инженером. Его дело находилось в его власти, он направлял его своей рукой. Назначение сюда, где все было еще на нуле, поначалу не слишком обрадовало его; карьера Столбова хорошо складывалась и на прежнем месте, он был там заместителем главного инженера огромного комбината; но здесь он получал все дело в свои руки. И притом — продукция новая, технология — новая, это не еще один комбинат, как другие, а все — в первый раз. И Столбов согласился. Вот уже есть рост, многое освоили, стали по частям давать продукцию, неплохую, а будет она еще лучше, будет, хочешь ты или не хочешь, потому что ГОСТ уже утверждается. Задание не уменьшили, продукция нужна стране, заводы берут ее охотно, даже охотнее всякой другой. Скоро, пожалуй, можно будет не покупать за границей. По чистоте комбинат делает не хуже праттеровской, кое в чем, правда, выходит послабее, зато, очень важно, реактивность лучше. Столбов разговаривал на заводах с рабочими, — они практически не отличают его, столбовские, компоненты от импортных… Он был главным инженером и гордился тем, что ему удалось сделать.

Он был инженером, он принадлежал своей отрасли, он был главным инженером, и все, что происходило, касалось его лично. Он платил каждый день, таково было его место в жизни, — платил за ошибки своих замов, своих рядовых инженеров, своих рабочих. Он не прощал ошибок, это была одна сторона его работы, а расплачивался за них — не глядя, не считая, такова была другая сторона. За собственные ошибки платил втрое: хотел не иметь ошибок. Платил за ошибки директора. За ошибки главка, за грехи проектировщиков. Посадили комбинат на Яконур; производственники относятся к своей работе как к работе, стараются сделать все, что можно, и по качеству продукции, и по очистке стоков, у них трудное положение перед отраслью, страной, Яконуром, — их же, производственников, и клеймят за чужие грехи. Каждый день Столбов решал эту трудную задачку, иногда ответ сходился, иногда нет. Вот на столе телеграмма из министерства по поводу очередного столбовского успеха: «Поздравляем руководителей комбината»… Но он-то знал, сколько дерьма еще у него здесь. А вся эта орава кругом — научники, которые кормятся за его счет, а пользы ни хрена, да разные инспекции, мешающие работать, житья нет от их докладных и замечаний, подтираться этими замечаниями… Столбов понимал: им известно, как он к ним относится. А он и не думал скрывать. Для них он был монстром, нечистью, нахалом, выскочкой, врагом природы и человечества, неучем, технократом, исчадием ада… Столбов усмехнулся. Ерунда! Он был инженером, вот кем он был. И он был уверен в правоте своей отрасли, в необходимости комбината, в возможностях технологии и в своих силах. Он был главным инженером.