Борис знал о себе: и работая на комбинате, и теперь — он принадлежал Яконуру.

Может, он не был одним из тех, кто собрался вокруг Яконура, на его берегах, чтобы помочь ему?.. Он хотел стать своим среди этих людей, яконурских и пришлых, но принятых яконурскими; хотел, чтобы приняли и его; чтобы эти люди раскрылись ему; принадлежать им сделалась внутренняя потребность, которая давно еще, сразу, едва Борис осознал ее, начала двигать его поступками. Вот уже сколько лет он искал признания у них, их веру исповедовал, их боялся разочаровать! Они отказывались от него… Отторгали его от себя, хотя он был один из них, такой же, как они, единомышленник им, единоверец, соплеменник, брат!

И, даже перейдя в водную инспекцию, Борис остался для них человеком с того берега.

Для комбината же он превратился теперь в противника, со Столбовым стало трудно, они все дальше отходили друг от друга… Инспектор есть инспектор, он своим не бывает, разве если трус…

Борис, таким образом, оказался в изоляции, ни для тех, ни для других не был он своим, и те, и другие отвергали его, он отчужден стал ото всех, ни на том, ни на этом берегу не отыскивалось ему места, никуда не мог он причалить, пристать, нигде — найти пристань, пристанище, и не было на всем Яконуре, от института и до трубы комбината, для Бориса даже острова.

Это его одиночество… Космическая была пустота, отделявшая его от ближних, ничего не существовало в ней, космическими были и расстояния!

Эти его постоянные поиски — ощущение отчаяния, уверенность в безнадежности и надежда на удачу, все вместе, — постоянные его поиски контактов с людьми, точек соприкосновения… Хотя бы притулиться к кому-нибудь… Пусть — забыться!

А контролировать людей, с которыми не один год вместе работал, посылать им акты, штрафы? На его должности легче было бы человеку без сердца… Легче было бы и человеку, пришедшему со стороны; Борис же знал трудности комбината, это оставались его комбинат, его производство, он понимал, каково там, скольких сил стоит каждый день Столбову, да только ли Столбову; и потому хоть и осуждал он каждое нарушение искренно и нельзя ему было прощать за Яконур, но все в нем противилось наложению наказания.

Постепенно Борис становился все более замкнутым… Время от времени он вдруг распахивал свою раковину, бросался искать дружбы, сочувствия, понимания; все более неловко это у него получалось; тем дальше потом зарывался опять в глубь самого себя.

Может, малую он заплатил цену за то, чтобы выполнить свой долг?

Платил собою… отдал Ольгу…

Делал, что должно. Но не было мира внутри…

Велик был его выкуп, но не дал ему Яконур никакого из своих берегов, ни даже островка… не сделал его своим; не принял.

* * *

И чтобы в доме человечки. Человечки с челками и косичками! И чтоб у одного — его глаза, у другой реснички, у третьего улыбка…

Ольга вспомнила, как вечером у Феди, за столом, в свете лампы, — разглядывала Герасима, разглядывала… Герасим улыбался, молчал, говорил с Федей, смотрел куда-то перед собой. Волосы короткие; тогда были длиннее, весной. Покусывал губы; она их помнила. Складывал на груди руки; она хотела их…

Только бы все у него было хорошо! Все хорошо было бы с ним! Ничего бы не случилось! На шоссе, в самолете, везде, всегда…

* * *

…Герасим приходил к выводу, что надежда — здесь.

Среди других противоборствующих сил мира — силы, боровшиеся в нем, значили много, ибо от итога их противостояния зависело очень многое — и в каждом человеке в отдельности, как в нем самом, и в мире в делом.

Не в состоянии судить обо всем и обо всех, Герасим осматривался вокруг и оценивал то, что было в поле его зрения. Из того, что он видел, он не мог заключить, что безусловно подтверждается старая гипотеза — добро неминуемо побеждает зло; он видел противоборство, которое протекало, возможно, с переменным: успехом.

Но надежда была, и была она здесь.

Прежде всего в том, чтобы людям жить в уверенности, что есть только один естественный, достойный, истинный и он же единственно возможный, не подлежащий сомнению, образ мыслей и действий, основанный на преданности человеческому; нельзя не поступить так и должно поступить только так, как нельзя не поступить; в большом и малом, высоком и будничном, идеальном и каждодневном; и это не правило, а внутренняя потребность, отличающая на Земле человека и объединяющая людей в человечество, человеческое существование которого без этого — невозможно.

Сам прошедший долгую и мучительную трансформацию, Герасим анализировал себя, как модель большего.

То, что он определил теперь, влекло за собой, своим следствием и продолжением, другое, также испытанное им.

Прикосновение недоброго имело для него губительные результаты; излучение доброты, человечности, любви, едва Герасим под него попадал, изменяло его чудодейственно. То был вид энергии, который, передаваясь ему, исцелял. При этом доброта и любовь не существовали сами по себе где-то рядом; кто обладал ими — не хранили, а творили их, умножали — и в себе, и вокруг себя. То были активная доброта и деятельная любовь. Они не дарили себя, а окружали собою; жестко ставили в окружение человечности; создавали безвыходное положение, в котором человек мог мыслить и поступать только одним образом — следуя зрелым обладателям добра и любви.

И было, наконец, третье, также вытекавшее из биографии Герасима как модели. Здесь все соединялось.

Он двигался от понимания того, что происходило с ним и в нем, отдельно взятом, к тому, что происходило с ним как частью целого, в нем как в части целого.

Собственное внутреннее совершенствование — это для себя? Яконур, модель — это для других? Что здесь для себя и что — для других?

Трансформация Герасима продолжалась, пока не стали соответствовать личные качества и качества целого, частью которого Герасим не мог не быть; пока внутреннее его не соединилось гармонично с внешним по отношению к нему целым, которому он не мог не принадлежать.

Его надежда была в этом. В этом — первом, втором и третьем.

Был здесь и ответ на вопрос, который Герасим задавал себе: как быть, если мир не соответствует взглядам на него, — изменять ли мир или взгляды…

Вера во все это не могла быть новой; накопленная, сложившаяся у людей постепенно, она имела основания и в интуиции, и в тысячелетиями наслоившемся опыте решения проблем человеческого духа, развития его и совершенствования. Со временем осмысление опыта и обретение знаний получило наименование науки; данные наук — и тех, что изучают человечество, и тех, которые занимаются исследованиями на клеточном и молекулярном уровнях, — не опровергли, а всячески подтвердили это накопленное и сложившееся и прибавили ему дополнительные обоснования.

Это, таким образом, не вера стала теперь, а убеждения, базирующиеся на знании.

Следовательно, это могло быть справедливо, по праву используемо современным человеком.

Веру нельзя было ему рекомендовать; но к восприятию плодов науки он был, черт возьми, подготовлен.

Герасим отдавал себе отчет в том, что надо всем этим ломали головы многие; да и размышляя сейчас, он выводил для себя свое отнюдь не только из своего — это было естественно, правомерно — и знал, помнил, что он взял откуда; и головы были не только такие, что лишь констатировали положение вещей.

Взаимоотношения общечеловеческих и конкретно-исторических критериев также были уже вполне исследованы наукой, и знание, которым можно руководствоваться здесь, также существовало.

Все вместе — составляло надежду Герасима на победу добра.

Герасим не считал, что всего этого достаточно. Здесь не было простоты, были вопросительные знаки. И не думал, что победа добра может произойти сама собой. Не было неизбежности, была многовариантность, было множество препятствий.

На Земле жили разные люди, добрые и злые, умные и не очень, богатые и бедные, спокойные и агрессивные; возникли два мира и третий; и даже для брата с сестрой находились вопросы, по коим у них вырастали неразрешимые противоречия.