Изменить стиль страницы

Фаинка обиделась и опять хотела изобразить страдание, но в этот момент в дверях комнаты показалась тарелка с оладьями, и я вылетела на улицу, хотя мне и не хотелось обижать Фаинкину мать.

Когда я вернулась с кефиром домой, то выяснилось, что Марулька уже накормила Татьяну Петровну кашей. Теперь Марулька стояла посреди кухни и вылизывала пальцем кастрюлю. Хозяйство у них велось всегда шаляй-валяй. Обед они готовили редко, а спички и соль у них вообще никогда не водились, и они бегали к нам занимать то по спичке, то по щепотке соли. А я нарочно и спички, и соль прятала подальше. Пусть просят!

Я спросила у Марульки, как здоровье Татьяны Петровны, и сказала, что купила ей кефиру. Марулька дернулась было за моими бутылками, но я шлепнула ее по руке и понесла кефир Татьяне Петровне сама.

Я бы могла не относить сама этот кефир. Я вообще бы могла не бегать за ним сломя голову, но мне очень хотелось лишний раз побывать в Марулькиной квартире… Здесь на стенах висело штук тридцать картин, и больших, и маленьких. Некоторые были так себе, некоторые же были очень красивые с красивыми названиями: «Лес утренний», «Сказка», «Девочка и Луна»… На этой, последней картине, была нарисована маленькая босоногая девчонка с золотистыми волосами. Девчонка стояла в лодке посреди синей воды и, подняв вверх лицо, держала на ладонях лунный свет. Все в картине было залито этим светом: и вода, и лодка, и сама девчонка, — таким ярким, таким легким, что казалось, через несколько секунд и сама Луна плюхнется девчонке в руки. Девчонка станет космонавтом. Это было ясно. Уж больно по-хозяйски она держала лунный свет в руках, совсем, как Марулька кастрюльку с манной кашей. Да и вообще девчонка с луной чем-то здорово смахивала на Марульку, поэтому я эту картину не очень любила.

Я любила ту, что висела в самом верхнем левом углу. Эта картина была небольшая, чуть побольше крышки табуретки. По тяжелым серым волнам мчался высокий красивый корабль под парусами. Волны захлестывали палубу, тучи придвинулись к самым мачтам, а корабль весь светился странным таинственным красноватым светом… Непонятно было, откуда идет этот свет — светились мачты, паруса, палуба. Но самым непонятным было то, что корабль-парусник двигался против ветра. Ветер бил ему прямо в нос, рвал назад потрепанные, светящиеся красным светом паруса, а он все-таки шел вперед! Было хорошо видно и понятно, что корабль движется вперед, а не назад. А на палубе стоял человек в развевающемся плаще, в высоких сапогах и с непокрытой головой. Стоял и смотрел вперед, подставив лицо ветру. Он был молодой и очень красивый, и глаза у него были такие же, как море, — серые и суровые! На раме картины было написано: «Капитан Корнелий Вандердекен».

Я влюбилась в этого капитана еще тогда, когда носила ботики с меткой. Мне казалось, что я знаю его давно-давно, тысячу лет, хотя картина эта, так же как и все остальные, что висели в Марулькиной квартире, были написаны всего лишь двадцать или двадцать пять лет назад. Ее написал Петр Германович, отец Татьяны Петровны. Марулькин дедушка. Он не был художником, он работал режиссером нашего театра, но картины он рисовал все равно так хорошо, что Виктор Александрович даже написал о нем статью, и ее напечатали в областной газете.

Я на цыпочках подошла к Вандердекену и остановилась. Нет, я вовсе не жалела на этот раз, что на мне не то, новое, с якорями, платье, что в руках у меня эти дурацкие бутылки с кефиром, и я не собиралась идти «влево-вправо». Не все ли равно Корнелию Вандердекену, в каком я платье, что у меня в руках и куда я иду — влево или вправо. Ему не до меня, он никогда на меня не смотрит. Он всегда смотрит мимо меня в угол — туда, где на столике стоит большой глобус.

Капитан Корнелий Вандердекен был известным мореплавателем. Он открывал новые земли, а по дороге громил пиратов и делал другие добрые дела. О нем рассказывал мне сам Петр Германович. Еще давно. Еще тогда, когда я носила ботики… Только я до сих пор не могу никак найти те земли, которые Вандердекен открыл. И ни в одном географическом справочнике, которые есть у Виктора Александровича, почему-то о моем капитане нет ни слова. И Виктор Александрович о нем ничего не знает. Неужели произошла страшная несправедливость и человечество забыло о Вандердекене?

В комнате у Татьяны Петровны все было голубым: голубые стены, голубой ковер, голубые шторы на окнах, на столике лампа под голубым стеклянным абажуром. Шторы почему-то были спущены, и от этого в комнате стоял голубоватый полумрак. Все словно было в голубом тумане. Когда я вошла, то тоже сразу стала голубой. У меня стали голубыми руки, туфли, платье и даже бутылки с кефиром, которые я держала в руках. Интересно бы посмотреть, какие в этот момент у меня были волосы.

Я очень гордилась тем, что одна-единственная из всего полкласса не влюбилась в Татьяну Петровну. Но все-таки, когда мне приходилось с ней разговаривать, я почему-то немного робела.

— Здравствуйте, — сказала я голубым шепотом. — Я принесла вам кефиру.

— Спасибо, — отозвалась Татьяна Петровна.

Она сидела на тахте, закутавшись в теплый платок и спрятав под него руки, а перед ней на стуле лежала толстая напечатанная на машинке рукопись — пьеса. Такие толстые рукописи читал и Петр Германович.

Татьяна Петровна посмотрела на меня из-под голубоватых ресниц, чуть-чуть улыбаясь. А я топталась, как дура, у порога, потому что не знала, куда же поставить бутылки с кефиром. Справа от меня стоял столик, заставленный флакончиками, коробочками, баночками, а слава, прямо на полу, — две большие глиняные вазы с цветами. Я подумала-подумала и тихонько поставила кефир прямо на пол, в уголок.

— Тебя зовут Люсей? — спросила она, глядя на меня голубоватыми глазами, прозрачными, как дождевые лужи на асфальте.

— Люсей, — подтвердила я, хотя меня так и подмывало назвать какое-нибудь другое имя. Полтора месяца живет в нашем доме, а не знает, как меня зовут.

— Хорошо, — сказала она.

— Что хорошо? — спросила я.

— Хорошо, что тебя зовут Люсей, — ответила она.

— Почему хорошо? — спросила я.

Она ответила, что имя хорошее и что, пожалуй, теперь даже редкое. Тогда я сказала, что это неверно, потому что в нашем классе целых четыре Люськи.

Тогда Татьяна Петровна вдруг улыбнулась и сказала, что знает один город, в котором нет ни одной Люськи. Об этом даже в газетах писали. Я не любила, когда она улыбается! Потому что улыбалась она улыбкой Петра Германовича! И вообще она была на него похожа. Какое право она имеет быть похожей на нашего Петра Германовича?..

Все-таки она была очень красивой. У нее было нежное-нежное лицо, а глаза такого цвета, какой бывает у чистых дождевых луж, когда в них отражается небо. А полосы — пепельные, даже чуть-чуть отливают серебром, даже чуть-чуть светятся голубоватым светом. Никакой синькой их такими не сделаешь! И она так здорово, по-красивому умела отставлять пальцы на руках, что ни у кого — ни у меня, ни у Фаинки, ни у полкласса — так не получалось. Конечно, если бы мы так же берегли свои руки, как бережет свои Татьяна Петровна, то они и у нас были бы ничуть не хуже. Где уж ей варить манную кашу или возиться с кастрюлями и сковородками! Она даже к дверной ручке прикасалась двумя пальчиками! Да и то тут же подскакивала Марулька и распахивала перед ней дверь настежь. Пожалуйте, ваше величество! У нас летом никто не ходит в шляпах и в перчатках. Смешно даже! У нас не Москва и не Северный полюс, у нас иногда летом жара такая закатит, а она всегда и в шляпке, и в перчатках. И туфли, и сумочка — все как в журнале мод. Когда она идет по улице в белой шляпке, с сумочкой на руке, да еще в перчатках, да еще с отставленными пальчиками, то подумаешь — и в самом деле идет королева! Ее величество!

— Хочешь конфет? — спросила вдруг Татьяна Петровна.

Я посмотрела на конфеты в коробке на тумбочке, толстые, шоколадные, проглотила слюнки и сказала, что конфет не хочу, потому что только утром целых сто граммов съела, и стала потихоньку пятиться к двери.