Изменить стиль страницы

— Они ее никогда не волновали, — сказал Калач.

— Это было бы прекрасно, — неопределенно сказал Ермаков.

— Вы все мне не верите, — усмехнулся Калач, — чего это вы мне не верите?

— Потому что, дорогой товарищ…

— Калач, — сказал Калач.

— …товарищ Калач, практикую я не первый десяток лет. И людей столько повидал, что трудно сосчитать.

В это время к профессору подскочили две какие-то медсестры, оттолкнули Калача и стали в два голоса тараторить:

— Борис Павлович, а она говорит, что она сама не писала заявления об уходе! Это все вымысел! Загоруйко ее заставил написать это заявление!

— Как это заставил?! — возмутился Ермаков. — Как это заставил? Меня ведь никто не заставит написать заявление своей рукой, пока я сам этого не сделаю!

— А он ее заставил!

Они обступили профессора, тянули его за руки куда-то, он слабо сопротивлялся, виновато оборачиваясь к Калачу.

— Ну, хорошо, хорошо, я сейчас сам приду, — сказал он, освобождаясь от медсестер. — Идите, я сейчас приду.

Он подошел к Калачу. Медсестры угрюмо ждали в двух шагах.

— Приезжайте почаще, — сказал Ермаков. — Хотя бы два раза в неделю.

— Я здесь буду бывать каждый день, — сказал Калач.

— И все-таки кто вы по профессии?

— Летчик-испытатель.

— Да, — печально сказал Ермаков, пожимая руку Калачу, — упорный вы парень.

Он пошел к двум сестрам, которые тотчас его взяли в оборот и почти силком повели в кабинет, откуда доносились громкие голоса спорящих.

На следующий день после полетов Калач снова приехал в больницу и, хоть не приемные были часы, с боем прорвался на третий этаж, посидел у Клавы, написала она ему на бумажке список дел, какие по дому надо сделать, что купить, была весела, приветлива, но по-прежнему худела и никакой еды не принимала. На работе узнали о случившемся, Рассадин предложил освободить его от полетов, но Калач воспротивился этому, потому что знал: не будет работы — будет еще хуже. По вечерам он жарил картошку на сале, чтобы утром только на газок поставить, времени не теряя. Света постирывала и на него, и на ребят, ходила за Серегой, он ее несколько раз спросонья уже называл мамой. Только Васька совсем отбился от рук, приносил в дом то порох, то мощные рогатки обнаруживались в его портфеле, то приводил его за ухо сосед. И двойку в табеле пытался счистить бритвой и вывести хлором, на чем был пойман математичкой, и по сему поводу провел с родителем превеселый вечер.

История болезни

— Вы знаете тетю Дашу? — спросил профессор, едва Калач вошел в его кабинет.

— Вроде знаю. Это… дежурная сестра.

— Зачем вы дали жене столько денег?

— Она просила.

— Ну зачем?

— Откуда я знаю? Я никогда не лежал в больнице. Она попросила, я принес.

— В общем, ваша жена дала тете Даше тридцать рублей, чтобы та ночью выкрала ее историю болезни и принесла ей. Вот видите, какая сложилась ситуация!

Калач привалился к стене.

— Ну…

Ермаков большой красной рукой смял пустую пачку «Дымка». Достал новую пачку.

— Во Франции за три года привык к сигаретам «Житан». Горлодер редкий. Наше ничего не может сравниться, разве что «Дымок».

— И она все узнала? — выдавил из себя Калач.

— Нет, Михаил Петрович, она не узнала. Но хочет узнать.

Зазвонил телефон, Ермаков взял трубку.

— Да вы садитесь, — сказал он Калачу. — Я вас слушаю, — сказал уже в трубку.

Оттуда ему что-то долго говорили, Ермаков тер лоб, хмурился, перекладывал трубку из руки в руку, вставал, садился и в конце концов произнес только одно слово:

— Да! Удивляюсь, — сказал он Калачу, положив трубку, — какой потрясающий талант есть у некоторых людей, особенно у женщин. Пустяковенькое дело, а слов! Ну что будем делать? Я вызвал вас, Михаил Петрович, посоветоваться. Наверно, надо вам к жене сейчас сходить и как-то этот неприятный момент ликвидировать. Только ума не приложу — как. Ну, в общем, вы к ней подойдите…

— Борис Павлович, — сказал Калач, — а где у вас хранятся эти истории болезней?

— А что? — вдруг с подозрением спросил Ермаков.

— Мысль у меня такая: врать я своей жене никогда не врал, даю вам слово. Двадцать лет прожили, ни разу ее не обманывал. Она, конечно, сразу поймет, что вру, а раз вру, то… вывод нетрудно сделать. Может, действительно дать ей эту историю болезни?

— Да вы с ума сошли!

В кабинет постучали, вошла сестра, пожилая женщина с маленькими ласковыми глазами.

— Борис Павлович, — сказала она, — больной на столе.

— Сойкин там?

— Там.

— Ну что же, подсоедините сердце, начинайте. Я сейчас.

Сестра вышла. Ермаков улыбнулся и сказал:

— Так мы остановились на том, что вы сошли с ума.

— Да, — усмехнулся Калач, — близок к сему. Мир этот пуст без жены. Я вот что говорю, — сказал он после некоторой паузы, — вы исправьте у нее в истории болезни рак на язву или лист вырвите этот проклятый.

— Это невозможно. Просто невозможно.

— Ну а заново можно написать? Чистый бланк у вас есть для этого?

— Бланк? Да это ж целый том. Десятки листов…

Ермаков встал, подошел к окну. По двору больницы под огромными липами прохаживались больные, и их халаты отражались в свежих от недавнего дождя лужах.

— Живем в эпицентре драм, — задумчиво сказал Ермаков.

Калач даже брови удивленно поднял — он так часто думал, но только про себя.

— Вы никогда не были на операции? — продолжал профессор. — Да где там? Конечно, не были. А если бы побывали когда-нибудь — сильно бы удивились. Мы ведь, извините, ругаемся во время операции друг на друга в голос. До матерщины. Наша профессиональная смерть — пятьдесят лет, от гипертонической болезни. Слишком много эмоций бурлит в башке. Поэтому во время работы стараемся не сдерживаться…

Ермаков побарабанил пальцами по стеклу, подошел к двери, выглянул зачем-то в коридор.

— Мне пора, — сказал он, — идите к жене. Тетя Даша завтра ночью выкрадет на пять минут историю болезни. А вы сегодня в двадцать один час заезжайте за мной сюда.

— Спасибо, — сказал Калач и боком вышел из кабинета.

Он шел по коридору с высоченным арочным потолком, где покуривали больные, кого-то провозили на тележке, ходили сестры с грязными тарелками, и думал, что — странное дело — Ермаков говорил с ним о чем угодно, только не о здоровье жены…

Клава лежала у самой двери: как войдешь, сразу направо. Увидев мужа, она подняла черную голову с подушки, и — в который раз — Калачу как по сердцу ножом ударили: так не похожа была лежавшая худая, изможденная женщина на его жену, которую он любил всю жизнь, которая снилась ему по ночам, с которой он разговаривал по радио из Антарктиды и Чукотки, из Арктики и Индии.

— Миша, — сказала она, — ты чего это зачастил? Тебя с работы выгонят. Рассадин не ругается?

— Да ну, пустяки, — сказал Калач. — Как дела?

— Хорошо, — сказала Клава.

— А здоровье?

— Хорошо.

За высокими стрельчатыми окнами проехала машина.

— Ну, а как с едой? — спросил Калач.

— Хорошо.

— Рвет ее, рвет! — вдруг сказала старуха, лежавшая у окна.

— Ксения Петровна, не к вам же пришли! — сказала другая женщина.

— А ко мне никто и не ходит, — сказала старуха, — я сама без ихней помощи подохну.

— Миша, — сказала Клава, — я все забываю тебе сказать: там в письменном столе, ну сам знаешь, где, деньги Сереже отложены на зимнее пальто. Ты, Миш, купи, найди время. И соседке Надежде Ивановне скажи, что я ее не бросила, а как выйду отсюда, так обязательно дошью.

— Чего? — удивился Калач.

— Ну, я там начала кое-чего ей шить, да вот на полдороге бросила.

Клава поманила Калача к себе, он нагнулся.

— Платье шерстяное я начала ей шить, — зашептала она, — зеленая такая шерсть с искрой. Выйдет замечательно.

— Ясно, — сказал Калач. — Ты не волнуйся, дома у нас полный порядок.

— А Валерка звонит?

— Какой Валерка?