Затем она заговорила об умерших — о муже, о Захарии, о Катрин; говорила спокойно, и лишь когда произнесла имя Альзиры, у нее на глазах выступили слезы. По-видимому, к ней вернулась прежняя ее выдержка и рассудительность, она высказывала очень разумные мысли.
Не принесет начальникам счастья, что они поубивали столько народу, говорила она, когда-нибудь они будут за это наказаны, потому что за всякое злодейство виновных ждет расплата.
В это даже и вмешиваться не придется, — вся их лавочка лопнет сама собой, солдаты будут стрелять в хозяев, как стреляли они нынче в рабочих. И, несмотря на покорность, на унаследованное послушание, опять пригнувшие эту женщину, мысль ее работала теперь именно так, а в душе жила уверенность, что несправедливость не может длиться бесконечно и если нет больше господа бога, придет другой судия и отомстит за несчастных бедняков.
Она говорила тихо, опасливо озираясь. А когда поблизости показался Пьерон, громко добавила:
— Ну что ж, раз ты уезжаешь, зайди к нам, возьми свои пожитки… Две рубашки твоих у нас остались, три платка, старые штаны.
Этьен махнул рукой, отказываясь от этих тряпок, уцелевших от набегов старьевщика.
— Да нет, чего там… Пусть ребятам останутся… В Париже я достану.
Машина уже два раза спустила клеть, и Пьерон решился поторопить Маэ:
— Эй вы, там! Ведь вас ждут! Скоро кончите болтать?
Но Маэ повернулась к нему спиной. Зря продажная шкура усердствует. Спуск рабочих его не касается. На шахте он заслужил всеобщую ненависть. И Маэ упрямо стояла с Этьеном, держа лампу в руках, и зябла на сквозняке, всегда холодном, даже в теплую погоду.
И она и Этьен вдруг растеряли все слова, только смотрели друг на друга; у обоих тяжело было на сердце и хотелось сказать еще что-то нужное. Наконец Маэ произнесла — просто для того, чтобы не молчать:
— Жена Левака беременна, а сам Левак все еще в тюрьме. Пока что Бутлу в доме хозяин.
— Ах да, Бутлу.
— Слушай, я говорила тебе? Филомена уехала.
— Как? Уехала?
— Ну да, с одним парнем из Па-де-Кале, он тоже углекоп. Я боялась, как бы она не оставила мне своих малышей. Да нет, взяла с собою… Нет, ты подумай! Ведь бабенка кровью харкает. Поглядеть, в чем душа держится… И смиренная такая.
Она умолкла, задумалась. Потом тихонько проговорила:
— А что про меня-то выдумали!.. Помнишь, плели, будто я с тобой живу. Господи боже ты мой! После смерти мужа, конечно, могло бы такое дело случиться, будь я помоложе, верно? Но я рада, что ничего этого не было, потому что мы наверняка пожалели бы, зачем так вышло.
— Да, наверно, пожалели бы, — без обиняков ответил Этьен.
Вот и все, — на этом кончился их разговор. Пора было отправлять клеть. Стволовой сердито звал Маэ, грозил ей штрафом. И она наконец простилась с Этьеном, крепко пожала ему руку. Он с глубоким волнением смотрел ей вслед. Какая она измученная, как постарела, жизнь ее теперь кончена! В лице ни кровинки, из-под синего шерстяного колпака выбиваются седеющие волосы, расплывшуюся фигуру много рожавшей женщины безобразно облегают парусиновые штаны и куртка. Но ее прощальное рукопожатие было таким же, как у его товарищей: этим долгим безмолвным рукопожатием все они назначали ему новую встречу — в тот день, когда борьба возобновится. Этьен прекрасно понял ее взгляд, выражавший спокойную веру в будущее. До скорого свидания, говорили ее глаза, и уж на этот раз бой будет решающим.
— Экая лентяйка, черт бы тебя побрал!
Протиснувшись в давке и толчее, Маэ вошла в клеть и скорчилась на дне вагонетки вместе с четырьмя другими углекопами. Стволовой дернул веревку, подав сигнал: «Шлем говядину». Клеть снялась с упоров и ринулась в черный провал: над ним видно было лишь быстрое скольжение стального троса.
И тогда Этьен распрощался с шахтой. Внизу, под сараем сортировочной, он заметил какого-то человечка, который сидел, вытянув ноги, на толстом слое угля. Оказалось, что там пристроился Жанлен, занимавшийся «очисткой». Поставив угольную глыбу между колен, он молотком сбивал с нее осколки сланца; его окутывало густое облако черной, как сажа, пыли, и никогда Этьен не узнал бы его, если б Жанлен не поднял свою обезьянью мордочку с оттопыренными ушами и зеленоватыми узкими глазами. Он насмешливо захихикал и, разбив глыбу последним ударом, исчез в поднявшейся угольной пыли.
Выйдя за ворота, Этьен некоторое время шел по дороге, погрузившись в раздумье. Мыслей было так много, и таких мрачных. Но ведь над его головой блистала чистая синева неба, вокруг раскинулись привольные дали; он полной грудью вдохнул свежий воздух. На горизонте во всей своей славе вставало солнце, настал час ликующего пробуждения природы. По неоглядной равнине с востока на запад разливался поток золотых лучей. Волна животворного тепла ширилась, захватывая каждую пядь земли, рождая в полях трепет молодости, обновления, вздохи счастья, пение птиц, журчание вод и шорохи лесов. Казалось, старому миру было радостно жить и он хотел прожить еще одну весну. Отдавшись светлой надежде, Этьен шел, замедлив шаг, окидывая взглядом поля, простиравшиеся слева и справа от дороги, дышавшие счастьем весеннего возрождения. Он старался разобраться в себе и чувствовал, что стал сильнее, стал более зрелым, пройдя через тяжкие испытания в глубине шахты.
Они завершили его воспитание, он вышел из них, вооруженный опытом борьбы, вышел сознательным солдатом революции, объявившим войну обществу, ибо вынес приговор тому, что ему довелось увидеть в этом обществе. Радуясь, что скоро он присоединится к Плюшару и, так же как Плюшар, будет вожаком, к которому прислушиваются, он обдумывал свои будущие выступления, искал красноречивых, убедительных слов. Теперь Этьен хотел расширить свою программу; приобретенная буржуазная утонченность, поднявшая уровень его развития, усиливала в нем ненависть к буржуазии. Запахи нищенского жилья углекопов теперь были ему неприятны, но тем больше жаждал он восславить рабочих, показать, что только они велики, только они достойны уважения, только они благородны, только они представляют собою ту силу, которая способна возродить человечество. И он уже видел себя на трибуне, видел, как он торжествует вместе с народом, если только народ не растерзает его.
Высоко в поднебесье звенела песня жаворонка, и невольно Этьен поднял голову. В прозрачной синеве таяли багряные облачка, последние следы ночного тумана; и вдруг в памяти Этьена возникли расплывчатые образы Суварина и Раснера. Нет, решительно все разваливается, когда каждый тянет в свою сторону и хочет властвовать. Вот потому-то и оказался бессильным знаменитый Интернационал, который должен был обновить мир: в его грозной армии из-за внутренних раздоров начался раскол, и она раздробилась. А неужели Дарвин прав и все в мире — борьба, в которой сильные пожирают слабых, что обеспечивает красоту и сохранение рода? Проблема эта смущала его, хотя, рассматривая ее, он добросовестно применял приобретенные познания. Но вдруг у него возникла мысль, рассеявшая его сомнения и восхитившая его: в первый же раз, как ему придется выступить с речью, надо обратиться к своему давнишнему толкованию этой теории. Если верно, что один класс общества пожрет другой класс, то, конечно, будет так, что народ как жизнеспособный, полный нерастраченной энергии социальный организм пожрет буржуазию, истощившую в наслаждениях свои силы. Для созидания нового общества понадобится обновление крови. Произойдет своего рода нашествие варваров, возрождающее старые, одряхлевшие нации. Словом, вновь заговорила его несокрушимая вера в недалекую революцию — революцию трудящихся, пожар которой запылает в конце столетия и озарит землю пурпуром восходящего солнца, как тот багряный свет рождающегося дня, что заливал сейчас небо. Мечтая о грядущем, он шел ровным шагом, постукивая кизиловой палкой о булыжники, и, когда смотрел вокруг, узнавал то один, то другой знакомый уголок. Вот тут, у Коровьей развилки, он возглавил отряд забастовщиков в то утро, когда они разгромили шахты. А теперь в шахтах возобновилась работа работа отупляющая, убийственная, плохо оплачиваемая. И ему казалось, что он слышит под землею, на глубине в семьсот метров, глухие, мерные, непрерывные удары: это стучали те самые рабочие, которые на его глазах спускались нынче в шахту, — черные, чумазые, грязные, они с молчаливой злобой врубались в уголь. Они были побеждены, они потеряли в сражении свой заработок и многих товарищей, но Париж не забудет выстрелов, раздавшихся в Воре́; этой раны Империи не залечить, теперь кровь потечет из собственного ее тела. Пусть промышленный кризис близится к концу, пусть вновь заработают одна за другой остановившиеся фабрики, но война объявлена, война продолжается, и отныне заключить мир невозможно. Углекопы подсчитали своих бойцов, попробовали свои силы, когда их поднял на борьбу клич: «Справедливость!», взволновавший рабочих всей Франции. Поэтому их поражение не успокоило врагов, богатые обыватели города Монсу, охваченные глухой тревогой даже в дни победы, сразу после подавления забастовки, со страхом озирались, не таится ли все-таки за этой глубокой тишиной неизбежный их конец. Они понимали, что революция будет возрождаться постоянно и, может быть, вспыхнет завтра, начавшись всеобщей забастовкой, согласованными действиями всех трудящихся; а поскольку у рабочих появились Кассы взаимопомощи, они могут продержаться многие месяцы, их не удушить рукою голода, у них будет хлеб. Разваливающееся общество пока еще получило лишь Пробный удар плечом, но буржуа услышали треск под своими ногами, почувствовали, как снизу нарастают все новые и новые толчки, буржуа знают, что так будет до тех пор, пока обветшалое здание не расшатается и не рухнет в пропасть, как Ворейская шахта.