Морис уединялся, уходил подальше от товарищей, все больше ненавидя солдатское ремесло: ведь он вынужден торчать здесь, под прикрытием форта Мон-Валерьен, и влачить праздную, бесполезную жизнь. Под разными предлогами он спешил вырваться в Париж, где жил сердцем. Он чувствовал себя хорошо только в толпе, хотел заставить себя надеяться, как она. Часто он ходил смотреть на воздушные шары, которые каждые два дня улетали с Северного вокзала, увозя почтовых голубей и депеши. Эти шары поднимались и исчезали в печальном зимнем небе, и, когда ветром их уносило в сторону Германии, сердца сжимались от тоски. Многие шары, наверно, затерялись. Морис дважды написал Генриетте, но даже не знал, получила ли она его письма. Воспоминание о сестре, воспоминание о Жане было так далеко, в глубине того огромного мира, откуда ничего уже не приходило, и он редко думал о них, словно эти привязанности остались в какой-то другой жизни. Все его существо было переполнено вечной бурей; в нем сменялись уныние и восторг. С первых дней января его снова обуял гнев: кварталы на левом берегу Сены подверглись обстрелу. Раньше Морис объяснял медлительность пруссаков чувством человечности, а она была вызвана только трудностями установки орудий. И теперь, когда снарядом убило двух маленьких девочек в больнице Валь-де-Грас, он стал неистово презирать этих варваров, которые убивают детей, угрожают сжечь музеи и библиотеки. Оправившись от ужаса первых дней, Париж и под снарядами снова с героическим упрямством принялся жить.

После поражения под Шампиньи произвели еще только одну неудачную вылазку по направлению Бурже; и вечером, когда под огнем крупных немецких орудий, обстреливавших форты, пришлось оставить Авронское плоскогорье, — Мориса, как и весь город, охватила ярость. Недоверие, грозившее свергнуть генерала Трошю и правительство Национальной обороны, еще больше усилилось и вынудило их совершить последнюю, бесполезную попытку. Почему они отказываются повести в бой триста тысяч бойцов национальной гвардии, которые все время рвутся в атаку и хотят рисковать собой? Опять, как и с первого дня, народ стал требовать стихийной, стремительной вылазки; Париж хотел прорвать все плотины, утопить пруссаков в великом потоке своих толп. Пришлось уступить этому желанию храбрецов, хотя, бесспорно, предстояло новое поражение; но, чтобы ограничить кровопролитие, двинули вместе с кадровой армией только пятьдесят девять батальонов мобилизованной национальной гвардии. И накануне 19 января, казалось, наступил праздник: на бульварах и на Елисейских полях несметная толпа смотрела на полки, которые проходили с музыкой и пели патриотические песни. За ними шли дети, женщины; мужчины становились на скамьи и пламенно приветствовали бойцов, желая им победы. На следующий день все население направилось к Триумфальной арке; Мориса обуяла безумная надежда; утром пришло известие о взятии французами Монтрету, передавались эпические рассказы о неотразимом порыве национальной гвардии: пруссаки разбиты, Версаль возьмут к вечеру. Но вечером, когда узнали о неизбежном поражении, — какое всех охватило отчаяние! Пока левая колонна занимала Монтрету, центральная, перевалив через стену парка Бюзанваль, разбилась о вторую, внутреннюю стену. Наступила оттепель; упрямый мелкий дождь размыл дороги, и пушки, отлитые на деньги, собранные по подписке, пушки, в которые Париж вложил всю свою душу, не могли добраться. Справа колонна генерала Дюкро, выступившая слишком поздно, осталась позади. Все обессилели; генерал Трошю был вынужден отдать приказ о всеобщем отступлении. Оставили Монтрету, оставили Сен-Клу, подожженный пруссаками. И когда стемнело, весь горизонт за Парижем был охвачен пожаром.

На этот раз даже Морис почувствовал, что все кончено. В продолжение четырех часов, под страшным огнем прусских укреплений, он стоял в парке Бюзанваль с бойцами национальной гвардии и в последующие дни, вернувшись в Париж, восхвалял их отвагу. Действительно, национальная гвардия вела себя доблестно. Значит, поражение произошло от тупости и предательства военачальников. На улице Де-Риволи Морис услышал крики толпы: «Долой Трошю! Да здравствует Коммуна!» Это было пробуждение революционных страстей, новый взрыв народного негодования, такой грозный, что правительство Национальной обороны, чтобы удержаться у власти, принудило генерала Трошю подать в отставку и заменило его генералом Винуа. В тот же день, явившись на собрание в Бельвиле, Морис снова услышал требования идти всем народом в атаку. Безумная мысль! Он это знал, но его сердце все-таки забилось, чувствуя общее упорное стремление к победе. Когда все кончено, разве не остается еще надежда на чудо? Всю ночь ему грезились чудеса.

Прошла целая неделя. Париж умирал без единой жалобы. Лавки больше не открывались, прохожих было совсем мало, на пустынных улицах исчезли коляски. Парижане съели сорок тысяч лошадей, дошли до того, что платили бешеные деньги за собак, кошек и крыс. С тех пор как вышла вся пшеница, ели только хлеб из риса и овса, темный, липкий хлеб, который было трудно переварить; и, чтобы получить установленную норму — триста граммов, — у булочных стояли бесконечные, убийственные очереди.

О, эти мучительные очереди в дни осады! Бедные женщины, которые тряслись от холода под проливным дождем, увязая в ледяной грязи, героическая нищета великого города, не желающего сдаться! Смертность утроилась, театры были превращены в лазареты. С наступлением вечера бывшие роскошные кварталы погружались в угрюмый покой, в глубокий мрак, подобно предместьям проклятого города, опустошенного чумой. И в этой тишине, в этой темноте слышался лишь неумолкаемый грохот артиллерийского обстрела, виднелись лишь вспышки пушечных залпов, воспламенявших зимнее небо.

Вдруг 29 января Париж узнал, что Жюль Фавр уже третий день ведет переговоры с Бисмарком, чтобы добиться перемирия, и одновременно стало известно, что хлеба хватит только на десять дней; в такой срок едва ли успеют снабдить город продовольствием. Предстояла безоговорочная капитуляция. Остолбенев от правды, которую ему наконец открыли, угрюмый Париж уступил. В полночь отгремел последний пушечный выстрел. Двадцать девятого немцы заняли форты, и Морис вернулся с 115-м полком к Монружу под защиту укреплений. Тут началось для него какое-то смутное существование, ленивое и бредовое. Дисциплина сильно расшаталась, солдаты разбегались, бродили, ждали, когда их отправят по домам. Но Морис по-прежнему был растерян, раздражен, мрачен: от малейшего толчка его тревога переходила в озлобление. Он жадно читал революционные газеты, и это трехнедельное перемирие, заключенное с единственной целью дать Франции возможность созвать Национальное собрание, которое решит вопрос о мире, казалось ему западней, последним предательством. Даже если Париж был бы вынужден сдаться, Морис, как и Гамбетта, хотел продолжения войны на Луаре и на севере. Разгром Восточной армии, забытой, вынужденной перейти швейцарскую границу, вызвал в нем ярость. Окончательно озлобили его выборы; случилось то, что он предвидел: трусливая провинция, раздраженная сопротивлением Парижа, непременно хотела мира, восстановления монархии под пушками пруссаков, все еще наведенными на столицу. После первых заседаний в Бордо господин Тьер, выбранный в двадцати шести департаментах, облеченный всей полнотой исполнительной власти, стал в глазах Мориса чудовищем, способным на любой обман и любые преступления. И Морис не мог успокоиться; мир, заключенный монархическим Собранием, казался ему величайшим позором; Морис сходил с ума при одной мысли о тяжких условиях — контрибуции в пять миллиардов, сдаче Меца, уступке Эльзаса, о золоте и крови, которые польются из этой открытой, неисцелимой раны на теле Франции.

И вот, в последних числах февраля, Морис решил дезертировать. Согласно статье договора, солдаты находившиеся в Париже, должны были сложить оружие и вернуться по домам. Морис не стал ждать; ему казалось, что его сердце разорвется, если он покинет улицы доблестного Парижа, побежденного только голодом; Морис бежал, снял тесную меблированную комнату на улице Орти, на вершине холма Мулен, под самой крышей шестиэтажного дома; с этой вышки открывался вид на огромное — море крыш, от Тюильри до Бастилии. Бывший товарищ по юридическому факультету дал ему взаймы сто франков. Впрочем, устроившись в новом жилище, Морис сейчас же записался в батальон национальной гвардии и решил, что ему хватит тридцати су жалованья в день. Мысль о спокойном, себялюбивом существовании в провинции внушала ему ужас. Даже письма сестры, которой он написал после перемирия, сердили его: она убеждала, умоляла его приехать на отдых в Ремильи. Он отказывался, обещал вернуться позднее, когда во Франции больше не будет пруссаков.