— Нет, ничуть… Я просто так сказал: бумажка, ведь это бумажка.
Марку не удалось ничего из него вытянуть. Виктор продолжал посмеиваться, словно его забавляло, что на свет божий всплывало давно забытое дело. Впрочем, он согласился, что это та самая пропись, которую он когда-то принес из школы и из-за которой дурачок Себастьен поднял шум. Марк собрался уходить, г-жа Эдуар проводила его на улицу и вновь попросила по возможности избавить их от неприятностей. Ей подумалось, что кузен, генерал Жарус, наверняка будет недоволен этим происшествием. В свое время он оказал им великую честь своим посещением и наставлял их, что в иных случаях истина может причинить вред родине и гораздо лучше и благороднее солгать. Если он рассердится, что будет тогда с ее сыном Виктором — ведь он рассчитывал на дядю, мечтая когда-нибудь тоже стать генералом!
Вечером Марку предстояло обедать у г-жи Дюпарк, — он продолжал ее посещать, чтобы жена не ходила одна к матери. Он упорно думал о восклицании, вырвавшемся у Полидора, чувствуя, что именно здесь разгадка тайны. Войдя с Женевьевой и Луизой в дом на площади Капуцинов, он заметил в кухне Пелажи, которая что-то горячо вполголоса обсуждала с племянником. Бабушка встретила его так холодно, что он почуял надвигавшуюся грозу. Мать Женевьевы, г-жа Бертеро, расстроенная событиями последних лет, значительно ослабела, постоянно прихварывала, покорилась судьбе и проводила дни в безысходной тоске. Зато г-жа Дюпарк, хотя ей шел уже семьдесят второй год, была по-прежнему грозной, воинственной и неумолимой в своем фанатизме. Когда Марк у нее обедал, она никого не приглашала, подчеркивая, что лишь в виде исключения принимает у себя зятя; вдобавок эта изолированность говорила о том, что он — отщепенец, которого нельзя принимать вместе с порядочными людьми. И на этот раз не было посторонних, обед, как всегда, прошел в напряженном, неловком молчании. По враждебному виду обеих дам и особенно по вызывающему поведению Пелажи Марк догадался, что надо ожидать бури.
Однако г-жа Дюпарк сдерживала себя до самого десерта, ей хотелось соблюсти приличия, как подобало почтенной хозяйке дома. Когда Пелажи подала на стол яблоки и груши, г-жа Дюпарк сказала ей:
— Пусть Полидор пообедает вместе с вами, — я ничего не имею против.
Старая служанка злобно проворчала в ответ:
— Ах, бедный мальчик, он никак не придет в себя, с ним так грубо обошлись!
Марк сразу все понял: дамы узнали о найденной прописи от Пелажи, которой Полидор все рассказал неизвестно с какой целью; он невольно рассмеялся:
— Вот так новости! Кто же это грубо обошелся с Полидором? Уж не я ли, когда встретил его нынче у дам Мильом и этот красавчик вздумал меня надуть, прикинувшись дурачком?
Госпожа Дюпарк нашла, что не следует иронически относиться к столь серьезному вопросу. Она заговорила, не проявляя гнева, но с обычной резкостью и безапелляционным тоном. Неужели муж ее Женевьевы настаивает на своем и хочет поднять гнусное дело Симона? Этот непотребный убийца осужден по всей справедливости и не заслуживает ни малейшей жалости, ему следовало отрубить голову, чтобы навсегда с ним покончить! А тут хотят возродить легенду о его невиновности, и, разумеется, она будет на руку самым низкопробным элементам во Франции, которые всегда готовы расшатать религию и продать страну евреям. Марк копается в этом ворохе нечистот и уверяет, что раздобыл улику, о которой столько кричали! И нечего сказать, хороша улика, — какой-то клочок бумаги, неизвестно откуда взявшийся, какая-то вздорная ребячья выдумка!
— Бабушка, — спокойно ответил Марк, — мы условились не говорить об этом, а вот вы первая начали, хотя я не позволил себе ни малейшего намека. Зачем спорить? Я твердо стою на своем.
— Вы знаете виновника и собираетесь выдать его правосудию? — спросила разъяренная старуха.
— Разумеется.
Неожиданно вмешалась Пелажи, убиравшая со стола.
— Во всяком случае, это не брат Горжиа, я за него поручусь!
У Марка блеснула внезапная догадка, и он резко повернулся к служанке:
— Почему вы мне это говорите?
— Да просто потому, что в тот вечер, когда было совершено преступление, брат Горжиа провожал Полидора к его отцу на Неонвильскую дорогу и возвратился в школу раньше одиннадцати часов. Полидор и другие свидетели подтвердили это на суде.
Марк смотрел на нее в упор, и в уме его быстро складывалась вся картина. То, что он давно подозревал, приобретало реальность, становилось уверенностью. Он представлял себе, как монах, проводив Полидора, возвращался теплой ночью домой и остановился у широко раскрытого окна Зефирена; Марку казалось, что он слышит, как Горжиа говорил с ребенком, который уже разделся; затем монах перешагнул через подоконник, вероятно, чтобы посмотреть картинки на столе; затем при виде нежного тела маленького горбуна, прелестного как серафим, он набросился на него в порыве зверской похоти, опрокинул на пол, пытаясь заглушить его крики; изнасиловав и задушив мальчика, он выпрыгнул в окно и не затворил его. Нашарив у себя в кармане номер «Пти Бомонтэ», он сделал из него кляп и в волнении не заметил, что скомкал вместе с газетой и пропись. А когда на следующий день преступление было обнаружено, отец Филибен, конечно, оторвал у найденной прописи уголок, уничтожив штемпель, неоспоримо доказывавший, откуда она, раз нельзя было изъять листок, который видел младший преподаватель Миньо.
Марк медленно и веско проговорил:
— Преступник — брат Горжиа. Я готов в этом поклясться, все улики против него!
У всех вырвался крик возмущения. Г-жа Дюпарк едва не задохнулась. Г-жа Бертеро, переводившая грустный взгляд с дочери на зятя, — ее огорчал их разлад, — взмахнула руками с невыразимым отчаянием. Маленькая Луиза, внимательно слушавшая слова отца, не шелохнулась, а мать ее порывисто встала из-за стола.
— Ты бы лучше держал язык за зубами, — бросила она. — Скоро я не смогу жить с тобой, я возненавижу тебя.
Вечером, когда Луиза уже спала и супруги также улеглись, в темной комнате воцарилась томительная тишина. После обеда, по дороге домой и вечером, у себя, они не произнесли ни слова. Как всегда, Марк смягчился первый, размолвки раздирали ему сердце. Но едва он попытался нежно заключить Женевьеву в объятья, как она нервным жестом отстранила его, вздрагивая всем телом, как будто испытывая отвращение.
— Оставь меня, не трогай!
Он обиделся и не стал настаивать. Снова нависло гнетущее молчание. Наконец она проговорила:
— Я тебе еще не сказала одной вещи… Кажется, я беременна.
В радостном, неудержимом порыве он хотел снова прижать ее к своей груди.
— Какая чудесная новость, дорогая, дорогая женка! Теперь мы будем опять принадлежать друг другу!
Но она снова резко высвободилась из его объятий, словно ей был неприятен лежащий рядом муж.
— Нет, нет, не трогай меня… Мне нездоровится, и я не засну, всякое движение меня раздражает… Если так будет продолжаться, нам придется спать врозь.
После этого оба замолкли, ни слова не было сказано ни о деле Симона, ни о беременности, столь неожиданно объявленной. В темной спальне царила мертвая тишина, слышалось только их стесненное дыхание. Оба не спали, каждый с печалью и тревогой думал о своем, но они не понимали друг друга, словно жили в разных мирах и их разделяли тысячи километров. Казалось, издалека, из глубины черной скорбной ночи доносились приглушенные рыдания, словно кто-то оплакивал их любовь.
Поразмыслив несколько дней, как ему быть с прописью, Марк наконец принял решение и попросил Давида прийти как-нибудь вечером к Леманам, на улицу Тру.
Уже почти десять лет те жили, окруженные всеобщей ненавистью, во мраке маленького сырого, словно мертвого дома. Когда шайки антисемитов и клерикалов грозили их лавчонке, они запирали ставни и продолжали работать при свете двух чадных ламп. Все в Майбуа, даже их единоверцы, перестали к ним обращаться, и они начали выполнять оптовые заказы на шитье одежды для парижских магазинов; их тяжелый труд плохо оплачивался, старик Леман и его убитая горем жена были вынуждены шить, не разгибая спины, по четырнадцать часов в сутки и еле-еле могли заработать на хлеб для себя, для дочери Рашели и ее детей, дни за днями протекали в глубокой тоске, без единого проблеска радости и надежды. Миновало столько лет, а люди, проходя мимо их дома, все еще плевались с презрением и ужасом при виде гнусного логова, куда, как ходила молва, принесли еще горячую кровь Зефирена для колдовства. В эту обитель неизбывной нужды и скрытых страданий приходили письма Симона, несчастного каторжника. Он писал все реже и короче — чувствовалось, что агония безвинного страдальца подходит к концу.