– Как же ты меня терзаешь, наглая совесть, заставляя стоять перед толпой, выпрашивая у нее минуту внимания.

Голос у председателя на сцене был похож на голос Хаима, но более звучный. Регина не сочла это удачной находкой: лучше бы в нем проскальзывали нотки смирения или хотя бы усталости. Актер, однако, учитывать ее мнение не собирался и мощно гудел:

– Пред вами несчастный старец, который в неведомом миру омерзительном хаосе пытался сохранить твердую почву у вас под ногами. Быть может, вы думаете, больное самолюбие позволило надеть на себя золотое ярмо? Нет, чувство долга подсказало, что старая голова вам еще пригодится…

– И пригодится… Чтобы в футбол играть! – крикнул кто-то в зале; это прозвучало, как сигнал: раздался дружный взрыв смеха. Регине голос показался знакомым, но, как на зло, она не могла вспомнить, кому он принадлежит. Актер между тем, окинув взглядом зрителей, сказал только:

– Я попросил бы остроумца не мешать – мне и без того нелегко находить верные слова…

Регина подумала, что, стиснув пальцы на рукоятке трости и даже чуть-чуть приподняв ее над полом, он недурно сымпровизировал – хотя, похоже, никто этого не оценил.

– Знайте, не королем я был – отцом был вашим, а надо мной стоял палач жестокий. Союз с тем палачом был заключен с одной лишь целью – спасти вас всех от неизбежной смерти. Да, сам я гибели не избежал и никого не спас, но разве среди вас нашелся кто-то, кто руку помощи мне протянул, кто принял вызов? И устоял под тяжкой этой ношей, и выдержал, и не согнулся? Пускай покажется и кинет камень. Неужто я взвалил на плечи ужасный этот груз, чтоб всяк язык честил меня и дикие бросал в лицо мне оскорбленья? Лишь к одному стремился я: спасти евреев – и что, за это был растоптан? Над вашей участью, не над своей сейчас я плачу!

Посмотрев в сторону ложи, где сидел Хаим, Регина увидела, что, подавшись вперед, он жадно ловит несущиеся со сцены слова.

– Вам скорбь моя смешна? Я сам себе смешон, и скорбь смешна, и чувство, что побудило взять о вас заботу на себя. За это и расплачиваюсь ныне! И если разгневанные ваши души из дальних далей взирают на мою горькую долю, пусть так же, как я сам смеюсь над своей трагедией, они высмеивают мое падение, и пусть смех этот будет мне местью…

Регина признала, что напрасно придиралась к актеру – сейчас он достиг высот своего мастерства. Голос его, уже тихий, слышен был даже в последних рядах, а звучавшая в тоне обида соседствовала с издевкой над собственной наивностью. Вдобавок под стеклом очков сверкнула как нельзя более уместная в эту минуту слеза… В Лодзи, чтобы собрать на втором представлении полный зал, Саре Бернар пришлось бы подписать обязательство, что она умрет на сцене, говаривал отец Регины, потерявший немало денег на приезжих актерах. И сама она достаточно хорошо знала театральную публику по спектаклям Шиллера – но быть столь невосприимчивыми к таланту? Шум в зале превратился в сущий шквал ненависти, обрушившийся на ни в чем не повинного актера. Вначале зрители гудели и топали, потом начали свистеть и выкрикивать непристойности, и, наконец, на сцену полетели различные предметы, а старшая из сестер Видавских, убиравшаяся у Регины дома, даже швырнула зонтик.Актер с достоинством поклонился и, прямой как струна, направился к кулисам. Регине показалось, что он едва сдерживается, чтобы не поднять трость и закрутить ею в воздухе над головой. Вот это профессионализм, подумала она. За что лицедей был вознагражден: ни один из посыпавшихся на сцену предметов в него не попал. Еще Регина заметила, что Хаим, пытаясь выйти из своей ложи, колотит тростью по двери, но стук тонул в общем гаме. Спохватившись, она хотела закрыть Мареку ладонью глаза, но поняла, что мальчик наблюдает за происходящим будто в микроскоп, подаренный ему на день рождения. И порадовалась: не каждый в его возрасте на такое способен. Она почти не сомневалась, что он свяжет свою судьбу с театром.

В дневнике от 8 сентября записываю: Не знаю, почему я так разволновался, узнав, что Бруно Шульц [44] часто навещал в Лодзи некую особу. Неужели мне до конца жизни не освободиться от этого города? Кажется, Шульц боялся фабричных труб, в особенности дымящих. Воображаю, как эта не слишком красивая барышня загодя составляет маршрут прогулок так, чтобы гостю не попался на глаза дым из трубы. Кто она была: дочь мелкого фабриканта или еврейская учительница, пописывающая стихи, – и почему я написал «не слишком красивая»? А каков был ее конец? Гетто или она успела убежать из Польши? Знаю, что ее брат после войны жил в Мексике. Надо будет об этом подумать.

В этой записи можно обнаружить только одну ниточку, связывающую меня с окружающей реальностью: там упомянута Лодзь, в которой день сейчас уже был в разгаре, и Дора с каждой минутой все больше расцветала – если такое было еще возможно. Не важно, был то всего лишь сон или бредовое видение, – требовалось положить конец сгущающемуся в воздухе эротизму. Вероятно, поэтому я предложил Доре пойти на кладбище. А может, коль скоро я уже попал в Лодзь, мне захотелось навестить родителей? И вот мы бродим по тенистым аллейкам Старого кладбища, которое Реймонт назвал лодзинскими Повонзками [45] , и я вижу, навстречу нам идет Марек Рудницкий, прибывший сюда, видно, прямиком с Пер-Лашез. Я рад, что могу познакомить Дору с этим красивым седым мужчиной, но что сказать другу в ответ на вежливое «что слышно?»? Сообщить, что его нет в живых, а я спятил? И с Дорой ему говорить будет не о чем, так как его семья еще в самом начале войны из Лодзи уехала в Варшаву. В варшавском гетто Марек содержал себя и родителей, рисуя карикатуры в кафе, а когда их всех забрали, его в последний момент спасли друзья. Лично генерал Монтер [46] принял Марека Рудницкого в Союз вооруженной борьбы [47] , и будущий парижский художник после недолгого обучения был включен в группу исполнителей смертных приговоров предателям и шмальцовникам [48] , что, кстати, до конца жизни его мучило.Со своими голубыми глазами и дворянской внешностью, Марек мог свободно передвигаться по городу, и не случайно ему (вместе с поручиком Добруцким) приказали подготовить самую секретную в оккупированной Варшаве операцию. План был таков: по городу будут развешаны поддельные плакаты, от имени гестапо приглашающие всех, кто желает легально участвовать в поимке скрывающихся евреев, в назначенный день и час явиться в некий кинотеатр (предполагалось специально снять в этом кинотеатре зал). Было обещано, что там всем выдадут официальные удостоверения вместе с символической суммой в тридцать злотых. Предполагалось, что, когда шмальцовники соберутся в зале, подпольщики запрут снаружи двери и сверху пустят циклон Б, тот самый газ, который только что начали применять в Аушвице. Операция не состоялась именно из-за газа; путем тайного голосования было решено: к предателям и подонкам нельзя применять средства, изобретенные врагом. Из Лондона пришла директива: расстреливать предателей, предварительно каждому зачитав приговор, – а это было опасно при значительном численном превосходстве приговоренных над бойцами подполья. Кое-кто считал, что шмальцовники недостойны солдатской смерти от пули и лучше бы их повесить, однако таких голосов было немного. И хотя плакаты уже были напечатаны, операцию под названием «Кинотеатр Одеон» отменили – кажется, еще и потому, что в городе не нашлось достаточно большого зала, а собравшаяся на улице перед кинотеатром толпа неизбежно возбудила бы подозрения.

Марек торопится – ему еще нужно найти похороненную где-то здесь кузину с материнской стороны; прощаясь, он просит поцеловать Беату, а Дору окидывает взглядом мужчины, для которого женская красота не составляет тайны. И шепчет мне на ухо: «Я тебе говорил, что моя мама была рыжая, а я до конца жизни рисовал рыжеволосых женщин». «До конца жизни» – ага, стало быть, знает, что просто так из Парижа в Лодзь не вернуться. И вот он удаляется, долго и красиво, становясь все меньше и меньше.

Около наших могил я слышу мамин голос: «Смотри, сынок, как бы не сделать Беате больно». Отец молчит, но не исключено, что тем самым выражает мне свою поддержку: мол, тебе ведь никогда больше не пережить ничего подобного. Тетя Халя, сама, помнится, особа без предрассудков, пытается, как юрист и певица в одном лице, объяснить мне, какими могут быть женщины, притом не только чешские. Одна лишь бабушка, с которой мне трудно находить общий язык, поскольку она умерла до моего рождения, сетует, до чего же безобразны надгробия нуворишей, и посылает меня жаловаться в управление охраны памятников.