Но почему же гениальный сын не мог понять отца? Почему так любил хвастаться предками по линии Леви и жаждал признания со стороны тех, кто по самым простым причинам был на это не способен? Этот послушный, умный, несамостоятельный сын впоследствии пером отомстил не умеющему его понять отцу – заклеймил родителя, как и пристало гению, навечно, то есть пока людям не перестанет быть внятным писаное слово. Можно лишь надеяться, что, если когда-нибудь на каком-нибудь суде они встретятся, Бог позволит им понять друг друга.

Вот что я писал 6 сентября – и это имело прямое отношение к реальности, в которую я сейчас по уши погрузился. Появление на страницах моего дневника Германа Кафки предвещало встречу с его детьми, да и слово «суд» не было случайным. Быть может, описывая семью Кафки, я предчувствовал, что у меня поедет крыша. Не рехнувшись нельзя было принять толпящихся в мрачном коридоре людей за актеров или ученых, вселившихся в образы личностей, о которых написаны целые тома. Эти люди в таком случае должны были бы – все как один – быть потомками величайших еврейских трагиков или, по меньшей мере, Иды Каминской [22] . В свою защиту скажу, что я не очень уж сильно испугался – возможно, потому, что ум за разум у меня зашел не впервые в жизни. Недаром в моем дневнике полно довольно странных и совершенно излишних подробностей – взять хотя бы Павла Леви с его кухонной мебелью или красотку киоскершу на вокзале. Сейчас, разобравшись наконец, что со мной происходит, я испытал некоторое облегчение, но тут же почувствовал угрызения совести: где-то там хлебороб пашет, каменщик строит, а я увлекся какими-то вымыслами. Исключительно неприятная ситуация.

Хотя… кое-что приятное в ней, к счастью, было. С какого-то момента я не мог оторвать глаз от девушки, которая недавно мне улыбнулась. Она уже не сидела, а стояла, по-прежнему рядом с пожилой дамой, судя по сходству, ее матерью. На черно-сером фоне, в наряде, скромнее которого не придумать, девушка выглядела так, будто луч невидимого прожектора вырвал ее из толпы, осветив изумительные рыжие волосы и благородного рисунка лицо; о ее обаянии я уж не говорю. А если озабоченные своими проблемами людишки, сгрудившиеся у двери, ее не замечают, это наилучшее доказательство того, что я спятил. И то, что я наконец осмелился к ней подойти, лишнее тому подтверждение. О чудо: она словно этого ждала. Минуту спустя мы уже болтали с ней, как старые знакомые. Ее зовут Дора. В лодзинское гетто они с матерью попали прямо из Праги. Мать, погруженная в свои мысли, молчит, а когда открывает рот, уста ее источают мед:

– Погуляйте, дети. А вы, пожалуйста, за ней присматривайте. Она такая ранимая. Когда нас вызовут, я вам крикну.

И вот мы прогуливаемся, изредка обмениваясь парой слов, пока я не указываю взглядом на засохшую многоножку на подоконнике над батареей.

– А может, махнем в парк?

Она улыбнулась так чудесно, что я порадовался своему недугу.

– Что ж, дождя, похоже, не будет.

На полпути нас догнал Юрек.

– Я познакомился с сестрами Франца Кафки! Вон они, в конце коридора. А лысоватый господин – муж старшей…

Если бы человечество решило всем скопом сойти с ума, Юрек присоединился бы к безумцам последним, и это означало, что сдвинулся он не по своей воле. Но сейчас, неизвестно, по чьей воле, мой друг попал в точку. Когда-то я невесть сколько времени потратил, чтобы узнать, почему Габриэлу Германнову и Валерию Поллякову с мужем Йозефом привезли именно в Лодзь, а Оттлу Давидову позже отправили в более «легкий» Терезин? [23] А сколько раз я пытался представить себе, чту они увидели, когда зимой вышли из поезда на станции Радегаст в чистом поле и охранники погнали их в толпе других несчастных по дороге среди жалких земельных участков и покосившихся домишек? Почуяли ли они запах нечистот в сточных канавах, испугались ли столь непохожего на привычный мира? Тысячи людей проделали этот путь, но меня что-то связывало только с этими женщинами.

Быть может, они заменяли мне Франца, который, если бы не спасительная чахотка, тоже мог попасть в Лодзь? Я заходил в дома, где они жили, чтобы увидеть то же самое, что видели они, поднимаясь по лестнице. На грязные дворы этих домов мог смотреть их брат. Куда бы его загнали: в переполненную комнату на Гнезненской или, с Валерией и ее мужем, на Францисканскую? А Румковский? Вероятно, он бы даже не знал, кто у него в гетто – это ведь был не его товар, как сказал бы Нахман Зонабенд, [24] с которым мы много часов проговорили – и не только о литературе. Был ли бы Франц отправлен вместе с сестрами 10 сентября 1942 года первым эшелоном в Хелмно? [25] И его там, как всех, тоже бы встретил любезный эсэсовец: «Насколько я знаю, в Лодзи не было подходящих условий для поддержания чистоты. Эти грузовики отвезут вас туда, где можно будет заняться гигиеной…» В грузовике он мучился бы, как все, потому что от выхлопных газов умирают дольше, чем от циклона Б, который впоследствии стали применять в Аушвице. Строить домыслы о том, какие картины проносились перед его мысленным взором, предоставим тем, кто находится в здравом уме. Стоит только упомянуть, что у многих из отравленных выхлопными газами мозг мог оставаться живым еще тогда, когда с их недвижных тел снимали одежду, а то и дольше.

Можно ли удивляться, что я уставился на указанных Юреком женщин, стараясь отыскать в их лицах знакомые всем черты? Первое, что бросилось мне в глаза: достоинство, с которым они держались, и, о чудо! – гордо поднятые седые головы. Йозеф Полляк, который был старше Валерии на восемь лет, а Франца – на год, показался мне глубоким стариком, а ведь ему еще не было шестидесяти. Возможно, из-за лысины, а может, из-за явно терзавшего его ощущения беспомощности, наверняка тягостной для человека, сражавшегося в Первой мировой. Стыдно: передо мной такие люди, а мне хотелось бы видеть на их месте Оттлу! Это от нее у Кафки не было секретов, это у нее он время от времени жил в последние свои годы. Решительным характером она походила на отца, которому одна из всех детей смела противиться. Даже отважилась выйти замуж по своему выбору, притом за чешского католика, с которым ради его блага разведется, когда начнутся преследования евреев. В Терезин Оттла отправится добровольно, сопровождая тысячу с лишним детей, и на семь часов сорок пять минут приедет с ними в Польшу. Столько времени понадобилось, чтобы пропустить весь тот эшелон через газовые камеры в Аушвице. Но мне грех было жаловаться. Коли уж нету Оттлы, надо радоваться, что есть Габриэла и Валерия, тем более что Оттла, по слухам, ровным счетом ничего не понимала в литературе. Вероятно, унаследовала это от отца.– Ćteš Kafku v nĕmčinĕ? Ještĕ prĕd válkou jsem uprosila mámu, abych si mohla koupit jeho «Gesammelte Schriften». Mám všech šest svazků. – Дора говорит по-чешски, но я каким-то чудом понимаю каждое слово, даже šest svazků, что уж никак не похоже на польские «шесть томов». Юрек, вижу, сильно взволнован – еще одно подтверждение, что он заболел независимо от меня. Неужели эпидемия? Не исключено. Мне захотелось сказать ему и Доре что-нибудь умное, я даже открыл было рот, но тут кто-то положил руку мне на плечо. Невысокий жилистый мужчина, во рту не хватает доброй половины зубов. Смахивает на сторожа одной из школ, в которых мне довелось искать счастья. «Милости просим в класс». Тон вроде бы шутливый, но ослушаться, похоже, нельзя. Юрек следует за мной, однако одного жеста служителя достаточно, чтобы он на полушаге остановился. Я еще успеваю улыбнуться Доре, и вот уже меня втолкнули в зал, куда мечтают попасть толпящиеся в коридоре люди. Что ж, надо радоваться – ведь я тоже человек из коридора.

Зал как зал, главное, я быстро разобрался, что в нем происходит. Мне, конечно, и раньше подобное приходило в голову, но дожить до такого, пусть и в помраченном сознании… нет, вообразить это было невозможно. Я не грохнулся в обморок только потому, что ухватился за чей-то стул. Кто-то, кому я что-то заслонял, шикнул и даже ткнул меня кулаком в спину, кто-то другой подтолкнул к свободному месту, которое оказалось кухонной табуреткой. Сидя ниже всех, я почти ничего не видел, но все равно был счастлив, как ребенок, которому представилась возможность дотянуться до горячей конфорки. Со страху или – хочется думать – из чувства такта я не стал задерживать взгляд на судье и попытался отыскать глазами хотя бы макушку человека, о котором столько спорили, про которого написаны тома… И вот я вижу его знаменитую седину. Над ней склоняется худосочный человек с выражением лица Савонаролы; должно быть, минуту назад он сказал что-то забавное, так как в зале засмеялись.