Изменить стиль страницы

По толпе прошел жалостливый вздох: то явно были крестьянки.

— «Ишь смазливый мальчонка какой», — озвучил Иегуда. — «Чай, и бабы не шчупал».

Рональд поневоле усмехнулся.

— Скажу честно: я рад, что вы так быстро признали свою вину, — продолжал папа благодушно. — Как знать, в других условиях вы могли бы быть героем — например, если бы выказали такую же стойкость при дворе турецкого султана, будучи призываемым отречься от христианства. Однако стойкость необходимо уважать и при тех глупых обстоятельствах, при которых вы ее проявляете — и я ее уважаю. Можете даже высказать последнее желание. Уж не знаю, будем ли мы его исполнять — но отчего бы и не высказать…

— Я хотел бы сделать это при помощи стихотворения, — гордо сказал Гнидарь, поднимая очи.

— Мы только «за», — кивнул папа.

Гнидарь встряхнул гордой головой, отчего волосы его картинно рассыпались по плечам, повернулся к своему отцу (тот такого жеста явно не ожидал и едва не поперхнулся) и начал:

Я не был праведен, о да,
Не каюсь в этом я,
И если падает звезда,
Пусть прямо на меня!
Я был хитер, я был жесток,
С главой, как пень, пустой.
Но всяк сверчок — на свой шесток,
А мой шесток — шестой.
Не первый он, увы, увы,
Бывает в жизни так,
Да, судьи, праведны все вы:
Пусть грудь моя в кустах,
А голова в Крестах торчат —
Не вы тому виной.
Но ты отец, кем я зачат,
Иди на смерть за мной.
Я был рожден тобой, тобой,
Свидетель я греха.
Когда пойдешь ты на убой,
Не засмеюсь: «Ха-ха».

Гнидарь тяжело вздохнул и продолжал при изменившемся ритме стиха (маркиз ерзал на месте, ногти его царапали подлокотники кресла):

Ведь вместе мы пойдем на смерть —
Где смеха тут надыбать?
Ты математик был — измерь
Теперь спиною дыбу.
Я помню — все-то ты считал
И вычислял, дубина.
А человеком не считал
Меня, мальчишку сына.
И вот из дома, где царил
Покой и штангенциркуль,
Я шел на улицу и пил
С потасканною цыпой.
Потом я начал бить людей,
Затем и глотки рвать им —
Пока ты славил свой отдел,
Пещрил кругами ватман.
Вот так мы шли все эти дни
По некоей параболе —
Ты вверх, а я, что мочи, вниз.
Нам встретиться пора бы.
К чему весь этот глупый чат —
Я признаю вину.
Но ты, отец, кем я зачат,
Пойдем со мной ко дну.

Рональд почувствовал сильнейшее разочарование: Гнидарь, отважный вождь крестьянского восстания, революционер, видевший на века вперед, в поэзии был вполне консерватором: как и предписывали строгие каноны эпохи, его стихи представляли собой стилизацию под старых мастеров XX-XXI века. Вместо того, чтобы прямо заявить о том, что его отец — монстр и чернокнижник, Гнидарь замаскировал правду под старинный мотив конфликта между сыном-лоботрясом и отцом, вечно занятым на работе. Стихотворение изобиловало архаизмами: чат, ватман — даже Кресты, некогда печально известную гиперборейскую тюрьму упомянул молодой маркиз в своем стихотворении.

Зато папе, как ни странно, стихотворение пришлось по сердцу — он даже ручкой помахивал в такт, а когда Гнидарь закончил, благостно сказал:

— Прелестная вещица, а самое в ней прекрасное, что просьба действительно заслуживает исполнения. Отец повинен за грехи сына, равно как и сын — за грехи отца. Я считаю, что маркиза Альфонса Бракксгаузентруппа необходимо судить и посадить в тюрьму.

Фраза прозвучала, точно удар гонга.

— Какого черта? — взвизгнул маркиз, вскакивая со своего места.

— Выбирайте выражения! — сухо сказал Каликст. — Канцелярии известно, что вы некогда были осуждены за чародейство и даже трудились на галерах. Наказание должно было пойти вам на пользу и принято во исправление вашего нрава — но, увы, к тем, кто закоснел в грехе, Небо глухо. Вы не сошли с пути зла, не покаялись. Теперь остаток жизни своей вы проведете, грызя цепи в тюрьме.

Что тут началось! Крестьяне, только что стоявшие с постными лицами, ликовали и швыряли шапки в воздух! Каликст, хотя и морщился, но вне всякого сомнения, был доволен произведенным эффектом. Иегуда уже не прятал улыбки. Даже многочисленные прихлебатели Альфонса Бракксгаузентруппа не очень-то грустили, а Лукас снял с головы треуголку и размахивал ею, очевидно, думая, что замок унаследует племянник униженного маркиза.

Папа сделал знак стражникам. Маркиза тотчас скрути-I ли и потащили заковывать в цепи.

— Стойте! — крикнул тот. — Минутку внимания!

— Пусть говорит, — кивнул папа. — Нужно уважать право дворянина высказываться, когда ему вздумается.

Маркиз, казалось, уже взял себя в руки.

— Вы осудили меня вместе с еретиками, — произнес он с достоинством, хотя и не без горячности, — что ж: это ваше право. Вы смешали меня с этой сиволапой грязью, и снова правы — я низко пал. Я падал всю жизнь, как метеор, как Люцифер, сброшенный с неба. И только одно я могу теперь заявить в свое оправдание: я боролся! Я боролся с собой всеми силами своей натуры — боролся за себя против себя самого же. Но теперь, когда вы наказали меня зато, что у меня просто не хватило силы закрыть ту дверь в моей душе, через которую рвется наружу чудовище, — теперь у меня нет ни сил, ни желания сопротивляться. Я хочу, чтобы вы увидели меня настоящего.

Стражники, решившие, что речь окончена, стали грубо толкать его вперед — но тут что-то странное произошло со ртом маркиза: он расширился и стал подобен трубе — но музыки оттуда не полилось, зато из нее высунулись две руки, сперва безжизненно повиснув, затем они начали ощупывать пространство. Казалось, из нутра маркиза вылезает человек — правда, нижняя часть его туловища закономерно сжималась, словно исполняя правило сохранения материи. Наружу явился некий пузырь кровавого цвета (а грудь маркиза опала и сжалась), затем показался мерзкий позвоночник, опутанный пурпурными потрохами — наконец, маркиз вывернулся полностью, точно так, как о том рассказывали крестьяне — и превратился практически в дракона, в страшное существо, анатомически идентичное человеку, и при этом существо, чья сумма частей не была равна целому и, следовательно, не являвшееся человеком.

Он извивался кроваво-красными кольцами, как диковинный змей, а толпа зачарованно глядела на этот танец. Змея-факир — что может быть ужасней?

Раздался сухой стук. Рональд повернулся: дама, только что стоявшая рядом с ним, рухнула в обморок. За ней упала вторая, третья, четвертая… дамы катились по ступенькам, словно фигуры с рухнувшей шахматной доски — но никто не спешил им помочь. Мужчины не могли пошевелиться: кто-то умирал от отвращения, кто-то — от ужаса. Только лицо Иегуды оставалось бесстрастным: монах, казалось, не испытывал ничего, кроме научной любознательности.