Народ переполняли столь сильные чувства, что полиция местами констатировала регрессивные явления: некоторые старики-крестьяне в момент подъёма к небесам запели старый гимн Святого Аспида. В другое время и минуты бы не прошло, как виновных бы уничтожили. Но воодушевление смягчило даже сердца Бдительных братьев: на это закрыли глаза, рассчитывая принять меры позже, в соседстве с небесными светилами. Дошло до того, что в порыве народного единения из изгнания вернули принца-епископа и облачили в ризу, взятую напрокат в музее суеверий. По правде говоря, старичок был не на высоте. Пока он усваивал новую идеологию, из его головы улетучилась вся латынь. «Sursum corda! Ad sidera![51]», — только и бормотал он, пока окончательно не впал в маразм.

И вот настал торжественный день; народ с необычайным напряжением внимал пламенному приказу, который был брошен председателем Верховной Ложи — его взахлёб повторяли все громкоговорители страны: «Отдать швартовы! Отдать швартовы!» Раздался страшный грохот. Расчёты академиков оказались верными наполовину: границы треснули, страна отделилась от соседей… и осела на несколько сантиметров. Реки вышли из берегов; за несколько недель бывшая территория Империи, и без того заболоченная на большей части своего пространства, превратилась в огромную топь. За несколько месяцев ею полностью овладели Океаны. Замечательный народ, веками приученный к терпению и воспитанный правительством прогресса в духе твёрдой дисциплины, погибая, показал образцовое спокойствие. Некоторое недовольство проявили только заключённые воспитательных лагерей: не хотелось им помирать, так и не вернув уважение своих сограждан.

Ну, а здесь полиция отпустила троянцев, и за повседневными делами их след простыл. Резеда ушла недалеко: она ведёт хозяйство у дяди Ле Мерзона, согревает теплом его старость. В погожие весенние дни можно видеть, как дядя подстригает кусты роз в свитере цвета шафран, а его лысину прикрывает симпатичная шапка с помпоном. Вдова Ле Мерзон умерла; её сын разделил на участки всю бывшую территорию Виллы; новые обитатели не догадываются, почему автобусная остановка, которой они пользуются, называется «Помпеи».

Жан Ле Мерзон добился, чего хотел: он верховный супрефект, носит фуражку с золотыми желудями, колесит по разным департаментам и ободряет население.

Этот роман существует; все пути ложны… или истинны — кому как нравится.

Трапезунд отошёл в руки к туркам в 1461 году.

28

Как идущий на поправку больной, который пробует свои силы в осторожных движениях, проверяя, слушаются ли члены, отвыкшие от темпов жизни, я опасливо пытаюсь осознать вновь обретённое одиночество. Есть ли у меня теперь право на это «я», которое до сих пор я употреблял условно и в некотором смысле из скромности? Порой мне кажется, что я слышу речь без эха, свободную от обертонов иронии и ретроспекций, которые привнесли в мою жизнь одну сумятицу. Кажется, я вышел из пещеры, где самое незначащее слово, возвращаясь, утрачивало форму, отяжелялось, отражаясь от стен, снова изрыгалось, устремляясь в темноту, откуда опять и опять настигало меня в бесконечных реверберациях. Эпитеты и фигуры речи улетучиваются, звучание текста, волнистость его рисунка нивелируются, становятся проще. Может быть, я сделал шаг навстречу свету, навстречу более открытому пространству.

И всё же голос ещё звучит; да, он увереннее произносит «я» — но не до моих ли ушей это «я» доносится? Если рассказ продолжается, то не обречён ли я терпеливо внимать ему со стороны — пусть находясь совсем рядом, но мучаясь этой близостью и тем, что мне не дано овладеть словом, подчинить его себе? Фигуры, созданные воображением, моим воображением, если угодно, хотя меня мучает именно эта двоякая отнесённость — разве не они, едва возникнув, овладели моим миром, тайно поселились в вещах, отданных в моё распоряжение, и даже обрели среди них независимость, своеобразную ироничность, позволяющую им выступать против меня, насмехаться, дразнить, призывать к порядку, а точнее, к беспорядку в мыслях? Как излечивающийся больной, я переживаю приятные минуты, минуты покоя и отдыха. Отчего же нарушает их вернувшееся эхо, следы впечатавшихся образов, словно окаменевших в материи вещей?

Я копаю в саду, радуясь ровному пригородному солнцу. Работа нетрудная, меня словно убаюкивает, я пытаюсь растворить в ясности движений и усталости искушающие символы и коварные поводы для грёз, которые дарит сад. Хочу чувствовать только напряжение в мышцах, ощущать тепло солнца на лбу, слышать скрип лопаты, разламывающей чернозём, рвущей корни сорняков, и разбивать иногда сверкающим лезвием осколок щебня или устричную раковину. С растениями, которым я облегчаю рост, я ищу равенства и доброжелательности, взаимного уважения, как между независимыми и суверенными державами. Им незачем пускать корни в моих мыслях, оживляя буйство снов; я, со своей стороны, обязуюсь признавать их абсолютную всамделишность, инакость и отстранённость. Я стараюсь в обмен на труды, которые вкладываю в их цветение, в их плодоносность, ждать только, что они вновь мне послужат и одарят с пользой: цветами, например, которые украсят моё пригородное лето, и плодами, которые накормят зимой.

Зачем же ещё до того, как я услышал скрежет под металлической лопатой, до того, как, отражая осеннее солнце, моим глазам предстал осколок бутылки с полуотклеившейся этикеткой, вдруг пронеслась галопом в трепещущих оголённых ветвях моих вишен неожиданно возникшая и сразу исчезнувшая тень — помчалась в атаку гвардейская кавалерия, из которой я навечно исключён? Я с волнением наклоняюсь к осколку стекла, который среди комьев земли отражает разноцветную радугу. Этикетка едва прочитывается, на ней имперский хищник и несколько слов на нашем языке, которые я могу разобрать. Что несёт мне грозная птица, взлетевшая над болотами воображения, сегодня канувшими в небытие, словно ей больше некуда податься, кроме скромного пространства моих трудов, пригородного сада, где я цепляюсь за неотвердевшую реальность? Это знак, напоминание, послание? Просто минутная тревога — мой пока ещё хрупкий мир подвергся испытанию; и лукавый намёк на то, что рано мне пока считать себя свободным. Я снова принимаюсь копать. Подумаешь, осколок бутылки: моя мать никогда ничего не теряла — с помощью этой склянки она будет опрыскивать кусты роз, борясь с тлёй. Стало быть, враг совсем ослабел, раз прибегает к таким жалким ухищрениям: карикатурная птица, крошечная лучистая радуга, осколок разбитого стекла под лопатой.

29

Любезный писатель, я заканчиваю эту рукопись вашим пером. Вы запутались в своих замыслах; как я вас ненавидел, но теперь, когда заставил исчезнуть и страсти улеглись, готов сослужить вам службу и навести некоторый порядок в ваших делах в попытке спасти то, что удастся.

Боюсь, однако, что вдвоём мы пока не в силах сделать более светлым сумеречный мир, где мы вместе блуждали. Я не без опаски возвращаюсь к мутным водам, которые меня отвергли; нет уверенности, что мой берег не размыт и прочен.

Признаться вам? Я теперь чуть меньше на вас в обиде. Невнятному голосу вещей вы больше не пытаетесь противопоставить пронзительные ноты и тремоло вашей собственной речи, а к загадочным образам из жизни не станете добавлять забавные пустячки, созданные вашим воображением, и теперь мне яснее видно, что по-настоящему наполняет мир тревогой, я вижу тень там, где вам пришлось распознавать знаки, вижу ловушки, которые насмешливый разум не пожалел для вашей наивности. Ваш голос умолк, однако я по-прежнему погружаюсь в этот нескончаемый поток речи; мнимые оклики, беспредметные символы словно дурная шутка преследуют меня, как при вашей жизни. Я думал, что мой осколок бутылки утонул в бессодержательности вашей прозы, но скрывала его земля, плодородная земля на моих грядках в пригороде. Неужели я сам должен принести в этот мир сомнительную весёлость — в мир, осмеянный разумом, или отстоящий от разума на таком расстоянии, что все знаки, достигнув его, искажаются, меняют порядок и неуклюже усекаются на пути сквозь геологические времена и вселенные? Или же вы, не дрогнув, превратили его в гипотезу, умозрительность, проявили себя в бесполезных изобретениях и нелепых достижениях, исполнили приземлённые желания ставшего сытым и независимым человечества, поскольку предложить этому человечеству было нечего и оставалось только неустанно копировать его же идеи, понапрасну затуманивая их, словно это сознание, обнажаемое психоаналитиком, которое, несмотря ни на что, упорно стремится под видом ребуса представить в толще снов детский секрет, ключ от которого давно ему принадлежит? Какая разница? Это ведь мы — если не наши страдания, то, по крайней мере, иллюзии. Вы мертвы, мне незачем бояться двойников, игры зеркал, уловок, которыми вы настойчиво, с особой силой, целенаправленно сбивали меня с толку, я убил вас и, по крайней мере, разорвал незримые узы сопричастности, связывавшие меня с вымыслом, с обманной видимостью, так что теперь, если что, я могу опереться на вашу руку. Мир предстаёт таким как есть, пугающим и пустым, но хотя бы без излишеств и мишуры, которую вы навесили на него в своём рассказе. Я не рассчитываю навсегда избавиться от обманной игры отражений и отголосков; они ещё будут являться, чтобы меня искушать, но я хотя бы буду вне игры. Студёный северный ветер, пронизывающий до мозга костей, дует на заре, знаменуя освобождение. Реквизит вашего театра по-прежнему здесь, разбросан на покинутой сцене. Как и осколки разбитого зеркала, посылающие друг другу бессмысленные отблески. Эхо ваших слов ещё витает в пустом зале… или эхо этого эха. Но теперь я не могу его разобрать, или, во всяком случае, стараюсь не прислушиваться. И не позволю больше этим фигурам, разобщённым образам собраться вместе, образуя звенья вымысла. Я всё сделаю, чтобы сохранить их беспорядочную разрозненность. Возможно, это вы мне помогли выбыть из игры; то, как вы переигрывали, изображая мима, с какой досадной находчивостью воссоздавали расколотый мир, в итоге лишило его всякой внешней привлекательности. Впредь я и мысли не допущу, будто существует реальность менее эфемерная, чем отражение: отражение суть отражение отражения и в отражениях продолжается. А существовал ли прообраз? Его не было, и потому я так пылко его любил: сокрушённым, стёртым навеки, размытым в отражениях и тоже превратившимся в отражение. Его нет, но он здесь, передо мной, в порванных связях вдребезги разбившегося мира, во мне, в щемящей пустоте зияний. В бесконечности подвижных отражений, когда взгляд лишён опоры и предела, я отдалялся от него; теперь познать бы его вблизи! И тогда, возможно, мне будет позволено насладиться священным вкусом тишины.

вернуться

51

«Горе́ сердца! К звёздам!» (лат.) («Горе́ сердца!» или «Вознесём сердца!» — начальные слова евхаристической молитвы.)