Я положил сигарету на подоконник.

Он кривил лицо, собираясь что-то сказать. Но мне было плевать на все, что бы он ни сказал. У меня появилась возможность сделать самое малое, что можно было сделать. Я подождал, когда он подойдет поближе и, не размахиваясь, резко ударил. Его голова мотнулась в сторону, ноги подкосились и он упал. Сощурив глаза, я смотрел, как он встает; ждал, что он скажет, чувствовал, что каждый мой удар принесет ему облегчение, после того, как судьба избавит нас друг от друга. Он понимал, что рано или поздно я изобью его, но искал встречи наедине — значит хотел этого. Кроме того, он хотел что-то объяснить.

Он поднялся и сказал: «Это ни к чему».

Кажется, он твердо знал, что в любом случае должен быть со мной и должен терпеть мои выходки.

Мне бы бежать, но я ударил его еще раз. Он упал и долго не мог встать. Изо рта текла кровь.

Он сказал: «Ну, это ни к чему».

На следующий день мне объявили семь суток ареста.

Венский ходил к ротному и говорил, что сам затеял драку и если сажать, то сажать обоих, но ротный знал меня, как облупленного и не стал его слушать; тогда Венский оскорбил сержанта и ему объявили трое суток. Он твердо знал, что должен быть со мной везде. Но перед арестом каждый был обязан пройти медицинский осмотр. В санчасти Венского сажать запретили.

Через два дня меня отвезли на гарнизонную гауптвахту.

Конвойные отобрали деньги, документы, все, что режется и все, на чем можно повеситься; в поисках сигарет обшарили карманы, засовывали пальцы под погоны, вытряхивали сапоги, вынув стельки, прощупывали одежду на швах; потом составили список отобранного, дали расписаться, отвели в камеру, сняли замок с откидных нар и сказали, что могу спать до завтра, потому что сегодняшний день в срок не войдет и жрать сегодня не дадут.

Камера была на четверых — дверь, обитая листовым железом и выкрашенная в зеленый цвет, со смотровым окошком на уровне глаз, серые, бетонные стены — в стене, напротив двери, грубо пробитая от души на во двор, в углу сорокалитровый бак с питьевой водой и кружка. Больше ничего.

Я завалился на деревянные нары и уснул. Проснулся от тяжелого топота сапог по коридору. Было поздно. Арестованные вернулись с работ. После отбоя выяснилось, что со мной в камере сидели двое — смуглый морской пехотинец и высокий, толстый узбек — они зашли в камеру, хмуро покосились на меня и повалились на нары. Конвойные закрыли дверь снаружи и над смотровым окошком внутри камеры зажегся кошачий глаз тусклой, двухсотдвадцативольтовой лампочки дежурного освещения.

Морской пехотинец глухо ворчал, что не успел сходить по нужде и теперь придется терпеть до утра, потому что по ночам из камер не выпускали. Узбек молчал, притворялся, что не понимает по-русски. Обоих посадили на десять суток за самоволку — морской пехотинец сказал, что бегал к бабе, а куда бегал узбек, никто не знал. Морской пехотинец отсидел двое, а узбек трое суток.

Ночью в камере было холодно и сыро.

Губу подняли в пять утра.

Мы построились в коридоре и угрюмо ждали развода.

Нас разбили на группы, по десять-пятнадцать человек, вывели на улицу, раздали лопаты, ломы, носилки и определили места работ. Нашу группу погнали на далекий, заброшенный пустырь копать канавы — то ли для мусора, то ли для пищевых отбросов. За нами следили двое конвойных с пулеметами. Один из них, долговязый, меланхоличный парень, сидел в стороне на ржавом, перевернутом ведре, положив пулемет на колени дулом в нашу сторону и не спеша мастерил игрушки из утильной резины.

Я давно столько не бегал, и никогда не бегал столько с носилками и ломом.

К обеду узбек был ни жив, ни мертв, а после обеда и до ужина, вяло махал лопатой и плакал в вырытую яму.

Мы были грязны, как ветки, вытащенные из болота.

Ночью у меня сводило ноги.

Морской пехотинец храпел так, точно по бетону двигали трехметровый шифоньер.

Скоро я привык к режиму и делал все автоматически, почти не уставая. Но узбек не мог к этому привыкнуть и каждый день плакал.

На шестые сутки, растянувшись на нарах после отбоя, морской пехотинец сказал: «Завтра вам выходить. А мне через день», — ухмыльнулся, глядя на узбека: «Здесь не плохо, а?» — и засмеялся.

Узбек задрожал от ярости.

Морской пехотинец сказал: «Главное, здесь быстро летит время и хорошо кормят».

Ближе к утру я открыл глаза и увидел, что узбек сидит на нарах, зажав руки между колен, и раскачивается из стороны в сторону. Потом он встал и прошелся по камере, приглядываясь, спит ли морской пехотинец, вновь сел и внимательно посмотрел на меня. Я не шевелился. Тогда он подошел к баку с питьевой водой и снял крышку. Он стоял ко мне спиной, заслонив бак. Я поднял голову. Узбек расстегивал штаны. Я встал. Он быстро повернулся ко мне. В его расширенных, черных глазах отражался тусклый свет лампочки.

Я сказал ему сквозь зубы: «Ах ты, сука».

Его лицо исказилось и он двинулся на меня. Я стоял на месте и думал — если он ударит боковым, моя песенка спета, но он ударил прямой правой, я отклонился влево, но недостаточно быстро и его кулак задел шею, так, что отнялось пол-головы. Узбек по инерции налетел на меня и я двинул ему коленом в пах. Он захрипел, брызгая слюной и сломался пополам. Я сделал шаг назад и начал избивать его кулаками, пока он не повалился на пол. Морской пехотинец сидел на своих нарах и протирал глаза. Я сказал, что к чему, мы подняли узбека и помогли добраться до нар. Он задыхался и говорил мне: «Гад, гад. Завтра й сказать. Ты останься здесь еще десять суток. Гад. Останься здесь… Еще десять суток».

Я лег, разглядывая тусклую лампочку. У меня саднило кулаки, а большой палец на правой руке был вывихнут. Странно, что конвойные ничего не слышали.

Морской пехотинец настойчиво шептал узбеку: «Ему за драку накинут не больше пяти суток, а тебе, за то, что поссал в питьевой бак, не меньше десяти». А узбек, задыхаясь, шептал: «И не поссал». Но морской пехотинец шептал: «А кто это знает? Пробовать не станут, а мы вдвоем скажем и нам поверят». Узбек молчал, тяжело дыша, а потом зашептал: «А что й сказать? Почему такой лицо, а?» А морской пехотинец шептал: «Скажешь, что во сне ударился мордой об стенку». Узбек все понял, и зашептал: «Не понимай». Морской пехотинец вышел из себя и зашептал: «Ты кто по национальности?» А узбек зашептал: «Асфалтировшик».

Но старания морского пехотинца пропали даром. Никто ничего не спросил. Утром узбека забрали в часть. Перед этим он подошел ко мне, обнял и зашептал: «Немок, немок, понимаешь» — и зашептал — «Никак». Потом он убежал.

Остальных построили на развод. В тот день мне добавили пять суток за окурок под моими нарами. Я не знал, подбросил окурок узбек или в камере просто курили конвойные.

На следующий день вышел морской пехотинец.

Я остался один. Днем до бесчувствия работал. По ночам думал о Венском.

Потом мои сроки истекли.

Меня везли в часть.

Я хотел спать, больше чем жить.

Стояла чудесная погода. Над крышами домов висела золотая сеть солнечного света, поймавшая всех птиц над городом. По улицам шли люди, которые ни когда не встретятся с Венским.

В роте никого не было. Всех увели на полигон резать дерн для маскировки дзотов.

Я сел на койку и попробовал снять сапоги, которые не снимал двенадцать суток, но из этого ничего не вышло. Взял у дежурного штык-нож, распорол голенища почти до подметок, бросил сапоги под койку, надел чьи-то драные тапочки и поковылял к старшине. Купил у него две пачки сигарет, взял какой-то журнал, прихватил табурет и пошел в умывальник. Сидел у окна, курил и читал. Прочитал рассказ про маленькую, деревенскую девочку и огромную свинью, потом прочитал стихи, над которыми помещалась фотография красивой молодой женщины. Стихи были плохие, но женщина была настолько красива, что не напечатать ее стихи мог только импотент. Потом рассматривал комиксы.

Кто-то тронул меня за плечо. Я поднял глаза и увидел Венского.