А потом тот парень вышел через проходную — высокий, здоровый, с загорелым, обветренным лицом в линялой желто-белой солдатской куртке, с темно-зелеными следами от сорванных погон на могучих, покатых плечах, и, как только увидел Баскакова, руки его скрылись в карманах штанов, а затем одна рука из влекла и впихнула в маленький, как пупок, рот длинную папироску, потом появилась другая со спичками: стоя под козырьком проходной, он прикурил и, отвернувшись от Баскакова, шагнул под дождь. Тогда Баскаков, не изменив позы, не выплюнув соломинку, прилипшую к нижней губе, громко сказал — эй, парень, — и это было все, что он сказал; затем развернулся на каблуках и, не оглядываясь, пошел вперед, слыша за собой звук шагов. А тот, уже на ходу спросил его куда?; тогда Баскаков остановился, едва приметно кивнул головой влево и сказал — к той вон птицеферме; а тот спросил — а потом? — спросил, стараясь разобраться в выражении пустых безучастных глаз, глядевших на него из-под широких полей черной войлочной шляпы, холодных непроницаемых, как стальные заклепки, в которых отсутствовала не то что малейшая искра жизни, но даже ее отражение, и тот снова спросил — а потом?; Баскаков сказал — а потом увидишь кое-что новое — и пошел вперед. Продравшись через густые, мокрые заросли бурьяна, крапивы и диких цветов, они поравнялись со старой телегой, лежавшей на боку посреди небольшой, почти квадратной пустоши, усыпан ной битым кирпичом, и парень, остановившись, сказал — дальше не пойду — и сказал — нечего топать, аж до самой птицефермы, здесь все и обговорим — и, принявшись раскачиваться на носках, растянул, словно высверленную дырку рта в узкую, маленькую улыбку, все еще полагая, что они пришли сюда драться, все еще веря в несгибаемую силу своих рук и хребта, раскачивался на носках под теплым дождем, какой бывает в пору позднего лета и не несет прохлады, быстро превращаясь в душный, влажный пар; раскачивался на носках, глядя на Баскакова сверху вниз, с трудом сдерживая беспощадную, разрушительную силу своих мышц, едва не рвущих одежные швы, сдерживая взрыв своего огромного тела, способного, казалось, смести без прикосновения неподвижную маленькую фигуру в широкополой шляпе одним лишь сотрясением. Он перестал раскачиваться на носках в ту секунду, когда услышал вдруг резкий щелчок, какой могут издать сильные, твердые пальцы, требуя внимания, но он знал, что это не пальцы, и он услышал щелчок не слухом — уши здесь были не причем, и даже если бы они были наглухо заткнуты деревянными затычками винных бочек, он услышал бы этот щелчок кожей, как слепой мальчик шаги рассвета — и кожа впустила звук во внутреннюю темноту, и он проник беспрепятственно, словно излучение, парализовав все движения живого организма и по узким, отполированным кровью каналам, беззвучнее тока побежала смерть; а потом уже, на долю секунды, он увидел четырнадцать сантиметров блестящей, не тронутой дождем стали, бравшей начало в темном кулаке.

* * *

Баскаков пошел в сторону поселка через сосновый бор, наполненный шумом дождя, чувствуя ногами мягкую, податливую землю, слышал свист мокрой густой травы под носками сапог и думал о себе. Они догнали его в двухстах метрах от озера, там, где сосны уже редели, но были все такими же высокими и стройными, только со всех сторон мокрыми от дождя. Когда он увидел с ними старшего брата, он все понял, но не сделал ни одного лишнего движения, и выражение его темного, угрюмого лица, такого же неподвижного, твердого под стремительными каплями дождя, как панцырь черепахи, ничуть не изменилось, словно и не могло измениться, словно и не менялось с рождения, а только грубело под натиском солнца, времени, ветра. Они бежали к нему под дождем, петляя между мокрыми стволами сосен, а он, глядя на них, думал — так — думал — вот, значит, как ты решил вытурить меня из дома — и думал — так. Он знал, что теперь самое главное предупредить жену, чтобы она ни за что не покидала дом, главное сказать ей, чтобы она ни в коем случае не съезжала, не уезжала из этого дома, как уехала за ним, когда его посадили в первый раз, потому что, если в доме будет жить одинокая женщина с дочкой, ему не так-то просто будет получить этот дом, даже со своими долговыми расписками, потому что закон всегда на стороне женщины и ребенка, и он думал — вот о чем нужно было сначала думать, вот о чем — думал — знать надо было, что он следит за мной и этим парнем, что все рассчитано — думал — он-то знал, что я его убью, вот и держал трех легавых под рукой и сразу припустился по следу, сразу — думал, теперь он скажет ей, чтоб она съезжала и она съедет, да ему и говорить ничего не надо, она и так съедет, как в тот раз, потому что я-то ей ничего не сказал. Как видно, тот факт, что он убил парня, был для них бесспорен: они даже не спросили, он ли его убил. Он стоял между двумя милиционерами перед молодым энергичным лейтенантом у высокой сосны, чувствуя ногами мягкую податливую землю; на старшего брата он не смотрел, а смотрел на лейтенанта. Лейтенант сказал — чего смотришь? — лейтенант был при оружии; он сказал лейтенанту — мне нужно повидаться с женой — и сказал — на одну минуту; лейтенант сказал — нет; он сказал — мне нужно повидаться с женой; старший брат сказал — еще чего; лейтенант сказал — на суде повидаешься; он без всякого выражения сказал — мне нужно увидеть ее на одну минуту; лейтенант молча посмотрел на старшего брата, а тот ровным голосом сказал — он убил человека; тогда лейтенант сказал — давай, пошел — и сделал знак милиционерам и они взяли его за руки, чуть повыше локтя, но он не тронулся с места, а они не смогли его сдвинуть. По его неподвижному лицу медленно текли капли дождя, задержавшись на искривленных губах и скошенном подбородке. Он смотрел мимо лейтенанта, на старшего брата. Потом он облизнул холодные губы и сказал — ладно, паскуда; лейтенант посмотрел на старшего брата, а затем на Баскакова; ладно, паскуда — сказал Баскаков, глядя на старшего брата. Потом они повели его по мокрой траве. Он шел между ними и говорил — ладно, паскуда. Ладно.

Про падение пропадом

1

За трое суток эшелон прошел тысячу восемьсот километров.

Все были пьяны в стельку за исключением машиниста, но они его не видели. Во время долгих стоянок на запасных путях, перед большими городами, когда эшелон пропускал скорые и пассажирские поезда, они выходили из единственного плацкартного вагона — чаще всего ночью — и бродили между низкими, стальными платформами, на которых стояли уборочные машины, между высокими, товарными составами и цистернами с бензином, нефтью, битумом и природным газом; пытались продать местным тушенку, колбасу, сгущенное молоко или обменять на самогон; курили и разговаривали, понемногу трезвея на ветру; смотрели на железнодорожных рабочих, которые медленно двигались вдоль составов в ярких оранжевых комбинезонах, проверяя и смазывая буксы.

Никто не знал, а кто знал, давно забыл, как в вагоне оказался черный кот — они держались с ним очень вежливо, потому что это был черный кот — и тот, кто кормил его, отдавая лучшие куски, проникался убеждением, что никогда не слетит под откос, не будет искалечен в драке, не будет одурачен женщиной — а тот, кто не кормил, ел, избегая смотреть коту в глаза. Кот переходил из одного плацкартного отделения в другое и черным шаром катался в ногах, а когда темнело, запрыгивал на столик, выгнув спину, пробирался между пустыми бутылками ближе к окну и сидел там ночами напролет — на него косо падал свет городов и зажигал в глазах хищный, желтый огонь, а потом, когда города и станции оказывались позади, он неподвижно сидел, погруженный во мрак ночных лесов и полей.

Каждый вечер, задевая торцы полок, по вагону бродил пьяный проводник и беспрерывно бормотал: «Света не будет. Света не будет. Не будет».

Сперва они говорили, что проводник — продолжение несчастий, проводник, как глава государства, а потом перестали обращать на него внимание. А проводник нередко говорил: «Вот я, — говорил он. — Сорок пять суток — свинья, сорок пять суток — король».