Изменить стиль страницы

– Ради всего святого…

Человек в коричневых парусиновых штанах и рубахе, сопровождаемый солдатом-охранником с карабином па плече, с кортиком на поясе и патронташем на боку, прошел в дверь, едва не столкнувшись с выходившей на улицу вдовой Карвахаля.

– Прошу прощения, – обратился он к служанке, – его милость дома?

– Нет, не пришел еще.

– Где можно обождать его?

– Вон там садитесь; солдат тоже может сесть.

Арестант и стражник опустились в молчанье на каменную скамью, на которую нехотя кивнула служанка.

В патио благоухали бегонии и горная вербена. По навесу прогуливался кот. Дрозд, заточенный в клетку, бил крыльями по прутьям. Слышалось, как вдалеке – сонная, одуревшая от непрерывного падения – струилась вода в купель.

Прокурор загремел ключами, открывая дверь, спрятал их в карман и подошел к арестанту и солдату. Оба встали.

– Хенаро Родас? – спросил он и повел носом. Всякий раз, когда он входил сюда, ему казалось, что в доме воняет кошкой.

– Да, сеньор, так точно.

– Охранник понимает по-испански?

– Довольно плохо, – ответил Родас и, повернувшись к солдату, спросил: – Ты как, по-кастильски понимаешь?

– Мало понимай.

– Тогда, – распорядился прокурор, – ты лучше оставайся здесь; я сам поговорю с этим сеньором. Подождешь, пока он вернется; у него есть дело ко мне.

Родас замешкался в дверях кабинета. Прокурор велел ему войти и, сняв с себя револьвер и кинжал, достал из кармана кастет и свинчатку, а потом положил все на стол, заваленный книгами и бумагами.

– Тебе, должно быть, уже известен приговор.

– Да, сеньор, уже…

– Шесть лет восемь месяцев, если не ошибаюсь.

– Но, сеньор, я ведь не был сообщником Лусио Васкеса; не касался я того дела, истинный крест! Я опомниться не успел, а Пелеле уже катился по ступеням Портала, весь в крови, чуть живой. Что я мог поделать? Что мне было делать? Так приказано. Он сказал, что так приказано…

– Ныне бог уже покарал его.

Родас поднял глаза на прокурора, как бы не веря тому, что прочел на его мрачном лице. Помолчали.

– А не такой уж он был плохой… – вздохнул Родас, понижая голос, чтобы краткими словами почтить память друга; сердце двумя толчками отозвалось па это известие, с которым он теперь уже смирился. – … Ничего не поделаешь!… Бархоткой мы его звали, потому что он был мал да удал, умел быть приятным и полезным, кому надо.

– Материалы следствия показали, что он главный преступник, а ты его сообщник.

– Но ведь защитник-то вроде не выступал.

– Именно тот и был защитником, кто, зная мнение Сеньора Президента по этому делу, требовал для Васкеса смертного приговора, а для тебя садило строгого наказания.

– Не повезло бедняге Васкесу, я-то хоть языком еще болтаю…

– И выйти отсюда сможешь; Сеньору Президенту нужны такие, как ты, кто был арестован за причастность к политическим преступлениям. Речь идет о том, чтобы следить за одним из его друзей; у него имеются основания полагать, что этот человек его предает.

– Слушаю вас…

– Ты знаешь дона Мигеля Кара де Анхеля?

– Нет, только имя его слыхал. Это он будто увел дочку генерала Каналеса.

– Он самый. Ты его сразу узнаешь, он очень красив: высокий, стройный мужчина с приятными манерами; глаза чернью, лицо бледное, волосы шелковистые. Настоящая бестия. Правительство должно знать все, что он делает, кого посещает, с кем раскланивается на улице, где бывает утром, днем, вечером. То же самое о его жене. Инструкции и деньги я тебе дам.

Арестант ошалело уставился на руки прокурора, когда тот, произнося последние слова, взял со стола перо, обмакнул его в чернила, наполнявшие чаши, которые торжественно поддерживала богиня Фемида, и протянул ему, прибавив:

– Подпиши здесь; завтра выпущу тебя на свободу. Собирай вещи, к утру выйдешь.

Родас подписал бумагу. Радость огненной струей разлилась по телу.

– Я не знаю, как вас и благодарить, – сказал он, покидая кабинет. Толкнул солдата, чуть не кинувшись ему на шею, и зашагал в тюрьму, словно шел к воротам рая.

Но еще более доволен был сам прокурор, глядя на бумагу, которую тот подписал, она гласила:

«Я получил от доньи Консепсьон Гамусино, по прозвищу „Золотой Зуб“, содержательницы публичного дома „Сладостные чары“, десять тысяч песо, врученные мне в качестве частичного возмещения моральных и материальных убытков, каковые она мне нанесла тем, что совратила мою супругу, сеньору Федину де Родас, с пути истинного, обманула ее и Власти, предложив ей работу прислуги и сделав ее вместо этого, без согласия кого бы то ни было, публичной девкой. Хенаро Родас».

За дверью послышался голос служанки:

– Можно войти?

– Да, входи…

– Я пришла спросить, не надо ли тебе чего. Собираюсь в лавку за свечами, да хочу сказать, что приходили к тебе две женщины из этих, из веселых домов, и велели передать, что, если не вернешь им десять тысяч песо, которые взял, они пожалуются Президенту.

– Ну. а еще что?… – промямлил с усталым видом прокурор, нагибаясь и поднимая с пола почтовую марку.

– А еще приходила к тебе сеньора в черном трауре; похоже, что жена того, расстрелянного…

– Которого из них?

– Сеньора Карвахаля…

– И чего она хочет?

– Бедняжка оставила мне это письмо. Кажется, хочет узнать, где похоронен ее муж.

В то время как прокурор нехотя пробегал глазами бумагу, окаймленную черной полоской, служанка продолжала:

Сеньор Президент

– Скажу тебе по правде, я обещала eй разузнать про это; жаль ее, бедняжка ушла с большой надеждой в душе.

– Я тебе тысячу раз говорил: мне не правится, когда ты распускаешь нюни со всяким встречным. Нечего людей обнадеживать. Когда ты себе вдолбишь в голову, что обнадеживать ни к чему? Первое, что всем следует знать в моем доме, даже коту, – это то, что никому и никакой надежды здесь не подают. На таких постах и держишься лишь потому, что делаешь как приказывают. А первое правило поведения Сеньора Президента – не давать никакой надежды и топтать, давить их почем зря. Когда придет эта сеньора, вернешь ей бумажку: мол, неизвестно, где он похоронен…

– Ладно, ладно, не волнуйся, а то тебе будет нехорошо; Я ей все так и скажу. Бог с ними, с твоими делами.

Она ушла с письмом, волоча ноги – одну за другой – а шурша нижними юбками.

Войдя в кухню, смяла листок с прошением и бросила его в огонь. Бумага, как живая, корчилась в пламени, которое побледнело, танцуя на пепле тысячей червячков из золотой проволоки. По кухонным полкам с посудой, протянувшимся, как мосты, прошел черный кот, прыгнул на скамью к старухе; в его бесплодном нутре застрекотало что-то, и звук словно перешел в лапы, а желтые глаза с сатанинским любопытством уставились в самое сердце огня, только что поглотившего бумагу.

XXXIV. Свет для слепых

Камила дошла до середины комнаты, держа под руку мужа и опираясь на трость. Большая дверь выходила в патио, где пахло кошками и маком, окно – на городскую улицу, куда ее, поправлявшуюся после болезни, иногда выносили, а маленькая Дверца вела в другую комнату. Хотя солнце пылало в зеленых светильниках зрачков, и воздух, тяжелый, свинцовый, наполнял ее легкие, Камила спрашивала себя, она ли это идет. Ступни огромные, будто не ее; ноги как ходули. Она двигалась, но не в мире действительности; с открытыми глазами, но не ощущая своего присутствия в нем, словно только что родилась на свет. Пена паутины покрыла следы призраков. Она умерла, не уйдя из жизни, будто пребывала в забытьи, а теперь оживала, сплетая воедино то, что ныне было явью, с тем, о чем продолжала грезить. Отец, родной дом, старая нянька Чабела относились к ее «первому бытию». Муж, этот дом, где они поселились на время, служанки – принадлежало к повой поре существовании. Та, что двигалась по комнате, была она, и в то же время не она. Словно возвращалась к жизни в чьей-то другой жизни. Она говорила обо всем, что ее окружало, как человек, опиравшийся на трость далекого прошлого; соучастниками ее дум были многие предметы, исчезнувшие, невидимые, и когда она оставалась одна, то растворялась в своем прежнем «я», застывала изваянием: голова, холодная как лед, руки, упавшие на длинную юбку замужней женщины, в ушах – шум и звон.