От нее прятали глаза, чтобы не здороваться, ее встречали в дверях и не говорили, как обычно: «Входите, пожалуйста»; ей давали почувствовать, что она заражена незримой болезнью, худшей, чем бедность, чем холера, чем желтая лихорадка, – и все же ее оплакивали «аномины», как говорила глухая служанка всякий раз, когда находила письмо, подсунутое под кухонную дверь, выходившую в темный и забытый переулок. Листки, исписанные неровными буквами, появлялись там под покровом ночи, среди них не было ни одного, где бы ее не называли «святой» «мученицей», «невинной жертвой», где бы не возносился до небес ее несчастный супруг и не сообщались бы ужасающие подробности преступлений, совершенных полковником Парралесом Сонрненте.
Наутро под дверью оказались еще две анонимки. Служанка принесла их в фартуке, чтобы не запачкать мокрыми руками. В первом письме говорилось:
«Сеньора, я пользуюсь далеко не лучшим способом, чтобы сообщить вам и вашей опечаленной семье о чувстве глубокой симпатии, какое вызывает во мне образ вашего супруга, достойного гражданина, лиценциата дона Абеля Карвахаля, но разрешите мне сделать это именно так, исходя из соображении осторожности, ибо не все можно доверить бумаге. Когда-нибудь я скажу вам свое настоящее имя. Мой отец – один из тех людей, что загублены полковником Парралесом Сонриенте, человеком, заслуживающим всех мук ада, холуем, о злодеяниях которого поведает история, если кто-нибудь решится написать ее, обмакнув перо в змеиный яд. Мой отец был убит этим подлым трусом, когда ехал один по дороге, много лет тому назад. Мы, как и следовало ожидать, ничего об этом не знали, и преступление осталось бы нераскрытым, если бы не один неизвестный, который в анонимном письме сообщил нашей семье подробности страшного убийства. Я не уверен, действительно ли ваш муж. этот благороднейший человек, герой, памятник которому уже воздвигнут в сердцах его сограждан, выступил мстителем за тех, кто пал жертвой Парралеса Сонриенте (на этот счет ходят самые разные слухи), – во всяком случае, я считаю своим долгом послать вам несколько слов утешения и заверить вас, сеньора, что все мы вместе с вами оплакиваем гибель вашего мужа, он избавил родину от одного из многочисленных бандитов с погонами, которые, опираясь на североамериканское золото, заливают ее кровью и грязью. Целую вашу руку. Крус де Калатрава».
Опустошенная, израненная, сраженная апатией, которая приковывала ее к постели, она лежала неподвижно, как труп, и шевелилась лишь тогда, когда необходимо было протянуть руку к ночному столику за каким-нибудь из стоявших там предметов, или вздрагивала от скрипа открываемой двери, шороха метлы или другого шума в комнате. Мрак, тишина, запустение соответствовали желанию быть совсем одной, наедине со своим горем, с той частью ее бытия, которой пришел конец со смертью мужа; апатия мало-помалу овладевала ее душой и телом.
«Многоуважаемая сеньора, – начала она читать вслух другое анонимное письмо, – я узнал от одного из своих друзей, что в ночь расстрела вашего мужа вы стояли, прижав ухо к степе тюрьмы, и считали выстрелы – девять выстрелов за стеной, – но не знаете, какой из них вырвал из мира живых лиценциата Карвахаля, богом благословенного. Под вымышленным именем, – в наше время не доверишься бумаге, – и после долгих колебаний, как бы не причинить вам боль, я все же решился сообщить, что об этом знаю, так как был свидетелем кроваво и расправы. Ваш супруг шел за худым, смуглым человеком, на чей высокий лоб спадали почти совсем седые волосы. Я не смог ни тогда, ни после узнать его имени. Взгляд его глубоко ввалившихся глаз, несмотря на страдание, которое выдавали слезы, был добр и кроток. Все это говорило о том, что он человек благородной, большой души.
Лиценциат следовал за ним, волоча ноги и спотыкаясь, не поднимая глаз от земли, которую он, наверное, и не видел; лоб покрыт испариной; одной рукой он держался за грудь, будто затем, чтобы не выскочило сердце. Очутившись в патио и увидев перед собой взвод солдат, он провел тыльной стороной руки по глазам, чтобы лучше осознать то, что увидел. На нем был выцветший, не но росту маленький костюм; рукава пиджака спускались чуть ниже локтей, а штаны едва прикрывали колени. Мятая, грязная, старая, рваная одежда, какая обычно бывает на приговоренных, подаривших свое платье тем, кто остается в тюремных склепах, или великодушно обменявшихся с тюремщиками. Ветхая рубашка застегивалась на одну костяную пуговицу. Ни воротничка, ни ботинок на нем не было. Присутствие собратьев по несчастью, тоже полураздетых, вернуло ему самообладание. Когда закончили чтение смертного приговора, он поднял голову, бросил страдальческий взгляд на штыки и что-то сказал, совсем тихо. Старик, стоявший рядом с ним, попытался заговорить, но офицеры заставили его замолчать, угрожая саблями, которые при свете загоравшегося дня казались в их дергающихся, резиновых руках вспышками голубого пламени спиртовки. В тот же момент в стенах тюрьмы уже стегал себя собственным эхом голос: «Именем нации!…» Один, два, три четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять залпов следовали один за другим. Машинально я отсчитывал их по пальцам. С этой минуты я не могу отделаться от странного чувства, что один палец у меня лишний. Жертвы, закрыв глаза, корчились в конвульсиях, будто ощупью хотели уйти от смерти. Дымовая завеса отделяла нас от кучки этих людей; каждый из них, падая, напрасно старался уцепиться за другого, чтобы не катиться одному в пустоту небытия. Выстрелы, которыми кончали раненых, звучали так, словно лопались мокрые бутоны коэтильо[28], тихо, с запозданием. Вашему мужу повезло – он умер после первого залпа. Вверху сипело небо, недосягаемое, наполненное едва слышными голосами колоколов, птиц, рек. Я узнал, что военный прокурор приказал похоронить тру…»
В страшном волнении она перевернула страницу, «…тру…» Но дальше ничего не было, ничего не было и на другом листке; письмо обрывалось вдруг. Напрасно она несколько раз перечитывала его, осматривала конверт, обыскивала постель, шарила под подушками, искала на полу, на столе, снова и снова принималась искать, одержимая желанием узнать, где же похоронен муж.
В патио верещал попугай: «Хороший попка, из Португалии, в зеленом наряде, без всякой регалии! Вот идет лиценциат! Урра, хороший попка! Ври, да знай меру! Не плачу, да помню!»
Служанка военного прокурора оставила вдову Карвахаля у дверей и вернулась к двум женщинам, громкие голоса которых разносились по всему патио.
– Слышь-ка, – кричала одна из них, – так и скажи ему, я его ждать не стала. Ишь ты, я не из его девок, чтоб сидеть, зад себе морозить на этой каменной тумбе, которая под стать его морде! Передай, я, мол, пришла сказать ему, чтобы он по-хорошему вернул десять тысяч песо, которые выудил у меня за бабу из «Нового дома». Она мне и даром не нужна – в тот же самый день, как я ее оттуда доставила, взяла да свалилась замертво. Скажи ему, значит, что беспокою его в последний раз; теперь буду жаловаться прямо Президенту.
– Пойдемте, донья Чон, не горячитесь, не тратьте времени на эту старую с-су…домойку!
– Сеньорита… – попыталась возразить служанка, но сеньорита ее оборвала на полуслове:
– Тсс, чего уж там!
– Передай ему, как я сказала; пусть потом не говорит, что я его вовремя не предупредила; были, мол, здесь донья Чон и одна девушка, ждали его, да не дождались и ушли, велели передать – пускай денежки выкладывает…
Поглощенная своими мыслями, вдова Карвахаля не замечала того, что происходило вокруг нее. Черная одежда, будто гроб со стеклянным окошком, оставляла открытым только лицо. Служанка дотронулась до ее плеча – как паутина легка была рука старухи – и предложила войти. Они вошли в патио. Вдова творила, и речь ее не распадалась на отдельные звуки: они сливались в монотонное бормотание смертельно усталого чтеца.
– Хорошо, сеньора, оставьте мне письмо, которое вы написали. Как только он придет, а он вот-вот вернется, я ему передам и все расскажу; может, удастся.
28
Коэтильо – растение из семейства бобовых.