Изменить стиль страницы

Теперь она жила в этом доме, где «Мелодия».

— Ромка! — Жанна даже взвизгнула от радости. Побежала на звонок открывать дверь.

Ужин получился поистине праздничным и немного семейным… Жанна приготовила жаркое в глиняных горшочках. На столе были сыр, фрукты, красное испанское вино; лучшая посуда; высокие свечи в медных сановитых подсвечниках. Ради случая — ради такого случая! — Жанна надела любимое голубое платье из тонкого дорогого шелка. Они с Романом даже немного потанцевали — тоже знак исключительности вечера.

И все же она не упустила из виду: Роман был как-то слишком рассеян, радостно задумчив, чем-то поглощен. Когда она отлучалась на кухню, он несколько раз куда-то звонил, несколько раз он как будто куда-то спешил, но потом, опомнившись, извинительно улыбался, хвалил Жанну за угощение.

— Разве ты у меня не останешься? — спросила она, поймав в его движениях припрятанный повод откланяться.

— Завтра утром я уезжаю, надо собраться, — ускользая взглядом, ответил Роман.

— Улетаешь в Германию к жене и сыну? — спросила Жанна.

Пока шло следствие, Роман запрещал приезжать в Москву Соне, даже на свидания, чтобы в Германии ни у кого не возникло подозрений, что у него неприятности, чтобы эти неприятности не сказались на репутации сына Илюши.

— Нет, я уеду в Никольск. Есть такой небольшой город. Сутки езды на поезде. Самолеты туда не летают.

— Ты уверен, что тебя там ждут? — спросила Жанна.

— Я уверен в том, что поеду туда завтра в любом случае. Если меня даже там не ждут. Я уже купил билет на поезд и даже смог заказать номер в тамошней гостинице, — улыбнулся Роман.

— Тогда я предлагаю выпить за удачу твоей поездки! — ответно улыбнулась Жанна. В мыслях, однако, себя кольнула: «Ох и дуры же мы, бабы!» Сегодня поутру она с трудом отбила Романа у Марка, у его матери, у всяких разных дел, которые у него накопились за время отсидки. Но, оказывается, все неотложные встречи, водоворот ждущих дел и сама Жанна — для него пустяки по сравнению с какой-то Мариной из какого-то Никольска. Вот и прыгай с парашютом! Своей обиды она все же не выказала. Наизнанку душу выворачивать не стала. И к Роману в душу не полезла. Не растравливала в себе ревность. Придет срок — сам во всем расколется, он врать не умеет. Тогда что-нибудь и придумаем…

«Так просто я тебя, Ромочка, не отпущу, — сказала себе Жанна, разливая из турки в чашки дымящийся пахучий кофе. — Я тоже живая, как твоя дамочка из Никольска. Тоже — женщина!»

Когда на дне маленьких кофейных чашек осталась только гуща, Жанна опять захотела потанцевать.

В танце она прижалась к Роману любовно и откровенно. Обвив его шею руками, дала почувствовать ему свое желание. Он поначалу будто бы сопротивлялся, но сопротивлялся как-то уступчиво. Жанна знала, как его расшевелить, недели изоляции в тюрьме без женского участия тоже ей в подмогу. Она прижималась к нему еще смелее. Его руки теперь могли очевидно чувствовать, что на ней, под ее шелковым платьем, уже нет белья. В полумраке комнаты по стенам и потолку под музыку плыла, колеблясь, большая слившаяся тень двух целующихся людей.

Огоньки свеч встрепенулись, когда Роман снимал с Жанны через голову ее голубое, тонкое платье.

По-прежнему моросил дождь. Огни за окном во влажных потемках казались пронзительными и взволнованными. Бесконечный поток машин по блестящему, омытому Новому Арбату нес на себе красных и белых жуков габаритных огней, иногда среди них пугливо вспыхивал желтый огонек поворотников; искрилась радужным бисером дорогая «Метелица», казиношный вертеп для тусовочной столичной элиты; несколько ресторанов пыжились перехлестнуть зазывными огнями своих конкурентов; фешенебельный магазин терзал светом свои витрины с манекенами — с гордыми чучелами в нарядном тряпье; вереница огней арбатского моста тянулась через невидимую, провалившуюся во мглу Москву-реку, и дальше — опять вспышки реклам с чужестранными названиями фирм, товаров, каких-нибудь косметических безделушек. Огни, снова огни, огни сталинской высотки со шпилем — гостиницы «Украина»… Ах, Москва! Сколько огней, блеска! Сколько нищенства и неукладицы, которой и в глухой провинции не сыщешь! И всё время Москва разная. Утром — притихшая, будто с прошлого вечера чего-то натворила, набедокурила, теперь раскаялась и настроилась жить по-новому, по чести, по уму, но уже после обеда обещания забыты и опять чешутся руки украсть миллион, а вечером хорошенько оттянуться, откаблучить что-нибудь этакое, к примеру, сесть пьяным за руль и обогнать всех лохов на Кутузовском… Москва бывает и тихой, вежливой, умной, внимательной и трогательной, — ее хочется любить, как первую добрую учительницу; бывает зла, жестока, ехидна, на каждом шагу ставит препоны, будто мстит за что-то.

А сколько в ней одиночества! Беспросветного, холодного, старческого. За этими горящими и потушенными окнами домов. Ведь и она, Жанна, в сущности, — часть этого всеобщего одиночества. От одиночества бежала, к одиночеству причалила.

Роман уехал. Жанна стояла у окна.

Однажды, в далеком детстве, ее отхлестал отец. Тонким, жгучим проводом детской скакалки. Не сдуру, не спьяну — за дело: сама наозорничала. В горнице стала прыгать через скакалку и по нечаянности зацепила абажур, сорвала его — электрическая лампочка хлопнула, разнося по всем углам стеклянные осколки. Незадолго до этого отец предупреждал: «В доме не скакать!»

Сполна отхлебнув боли от отцовых стёгов, Жанна убежала из горницы, спряталась в чулане, где и наревелась вволю. Плакала не только от боли, от тех ошпарин, что оставила злоклятая скакалка, но и от обиды на родных, от первого осознания одиночества. Ведь ей было так больно, так горько, но ни мать, ни старший брат, ни сестра не заступились за нее, когда видели избиение. Значит она одна. Совсем одна. Беззащитна! Ей смертельно не хотелось выходить из чулана, не хотелось показываться на глаза отцу, на глаза матери, брата и сестры; особенно — на глаза матери: она-то почему от нее отступилась, предала?! Тягостное ощущение обиды натолкнуло ее на мрачную ошеломительную догадку: ведь эти ее родители — вовсе не ее родители. Ее настоящий отец и ее настоящая мать по каким-то загадочным причинам (может быть, они за границу уехали, может быть, они русские шпионы) были вынуждены отдать ее на воспитание этим людям, в этот лесной поселок. Она должна здесь жить, прятаться в глуши, в чужой семье, чтобы не выдать своих настоящих родителей. А они, настоящие мать и отец, добрые, единственные, еще обязательно за ней вернутся, увезут ее из этого злого дома. Надо ждать. Они приедут откуда-то из-за границы, когда выполнят секретное задание, и увезут ее отсюда в Москву. Она здесь, в поселке, для всех чужая. Даже имя такое никто больше не носит. Тут всё Ирки, Ольки, Светки, а она — Жанна. Особенная.

Со временем странные мысли падчерицы потускли, подзабылись, смазались в сознании.

Распуталась и неувязка со странным именем. Мать, утирая слезу от очередной отцовой оплеухи (по пьянке тот пускал, бывало, в ход кулаки), признается: «Я назвала тебя так, чтоб счастье тебе было. Говорят, у кого имя красивое — и жись красива выйдет. Вот и назвала, как здесь не зовут». Но, может быть, именно с того чулана, в котором впервые испытала отчуждение к родным, Жанна стала примеряться к тому, чтобы сорваться из поселка. И не куда-нибудь — в Москву. Туда, где жили все счастливые люди. Туда, куда летели высоко над поселком самолеты, оставляя в чистом небе светлую манящую полосу.

Москва за окном умывалась ночным дождем. В полутьме комнаты плавились от огней длинные свечи на праздничном ужинном столе. Жанна сидела на розовом пуфе и прикуривала папиросу с марихуаной. Сделав затяжку, она долго не выдыхала дым и прислушивалась к себе. С первой затяжки она еще не чувствовала дурманного действия наркотика, но уже услышала в себе волнение: в груди, в висках — усилился стук сердца.