Изменить стиль страницы

Лида и Федя писали матери чаще остальных. Борис почти не писал, зато Федя в каждом письме уговаривал маму переехать в Америку. Едва он обосновался в Голливуде, как сразу же начал звать Иолу Игнатьевну к себе, соблазняя счастливой и беззаботной жизнью на берегу океана, с морем фруктов, цветов, солнца, прохладными горами и прочими райскими прелестями жизни, в которую он окунулся неожиданно для себя.

В мае-июне 1936 года, возвращаясь из Японии в Европу через Америку, Шаляпин навестил сына. Он был с ним очень ласков, но между ними пролегла трещина. «…C некоторых пор с отцом быть вместе стало как-то невыносимо тяжело, скучно и грустно», — написал Федя Иоле Игнатьевне.

Но несмотря на описываемые Федей картины роскошной жизни в Америке, Иола Игнатьевна оставалась в Москве. Земные блага ее больше не интересовали. На этой земле она потеряла все. Ее письма к детям полны грусти. Она плохо себя чувствовала и не хотела лечиться, полагая, что в скором времени ей предстоит тихо и незаметно уйти…

Она была уверена, что покинет этот мир первой, однако в ноябре 1937 года Лида сообщила матери, что Шаляпин снова тяжело заболел. Из жизнерадостного, полного сил и здоровья человека он превратился в руину, в дряхлого старика. Врачи запретили ему волноваться. Целыми днями он был прикован к своему креслу, и мысли его были обращены в прошлое…

Последние годы жизни Шаляпина окутывает мрак. Что же такое происходило в его душе, что не позволяло ему жить спокойно? Ведь именно к концу жизни, кажется, сбылись все его заветные желания. Он жил во Франции, куда так долго стремился, был богат, свободен, независим. Любимая женщина была рядом с ним. Почему же он не чувствовал себя счастливым? Почему видевшие его в последние годы жизни были поражены тем мрачным состоянием духа, в которое он был погружен? «Что-то непонятное было в его душе, — вспоминал Константин Коровин. — Это так не сочеталось с обстановкой, роскошью, которой он был окружен…»

— У меня здесь камень, — сказал ему Шаляпин и показал рукой на грудь.

Вся его жизнь прошла между двумя женщинами. С первой, обладавшей самыми лучшими человеческими качествами, он жить не смог. Со второй, не обладавшей и тысячной долей этих достоинств, было хорошо и удобно; она в совершенстве заботилась о его бренном теле. Возможно, он так и не понял, сколько сделала для него Иола Игнатьевна, как она долгие годы светила ему чистым светом своей искренней любви, звала ко всему прекрасному и возвышенному и позволила совершить много добрых и прекрасных дел. Когда же он остался один на один с Марией Валентиновной и с такой преступной легкостью позволил отсечь от себя все, что связывало его с прошлым, что давало силы, он неизбежно стал задыхаться в той ядовитой, насквозь пропитанной мещанством обстановке, которую вокруг него создавала она. Шаляпин, певший в своем госпитале раненым солдатам, которые плакали от умиления, тронутые его беспредельной добротой, его отзывчивостью и заботой, был совсем иным человеком, чем тот, который угасал теперь в своем огромном, мрачновато-роскошном доме, полном дорогих безделушек, но у которого впереди была — пустота.

Вспоминал ли он в эти минуты женщину, которая так сильно любила его и по отношению к которой он вел себя так жестоко и неблагодарно? Он ни разу не упомянул об Иоле Игнатьевне в переписке с Ириной. Казалось, он нарочно обходил молчанием сам факт ее существования. Но странным образом он часто вспоминал в последние годы те места, которые были связаны именно с ней. Он любил разглядывать фотографию своей «последней комнаты в Москве» — той самой комнатки на антресолях, в которой жила теперь Ольга Петровна Кундасова, постоянная мишень его розыгрышей и шуток. Кровать, стол, кресло, бюст Пушкина, стоящий на столе, скульптура Трубецкого «Тройка», картины на стенах… Все это возвращало его к счастливым дням, проведенным в России. Федя вспоминал, что Шаляпин часто смотрел на эту фотографию и лицо его делалось грустным…

Константину Коровину, навестившему его незадолго до смерти, Шаляпин сказал:

— А знаешь ли, живи я сейчас во Владимирской губернии, в Ратухине, где ты мне построил дом, где я спал на вышке с открытыми окнами и где пахло сосной и лесом, я бы выздоровел… Я бы все бросил и жил бы там, не выезжая. Помню, когда проснешься утром, пойдешь вниз из светелки, кукушка кукует. Разденешься на плоту и купаешься. Какая вода — все дно видно! Рыбешки кругом плавают. А потом пьешь чай со сливками. Какие сливки, баранки! Ты, помню, всегда говорил, что это рай. Да, это был рай…

Несмотря на то что Шаляпин бодрился, он и сам чувствовал приближение конца. Этим настроением проникнуты его последние письма к Ирине. Уже после тяжелой болезни 1935 года он, несколько приуныв, писал дочери: «…Болезнь меня как-то пришибла — не то что физически, а так, как-то морально. Что-то начал падать духом. Кругом малоутешительного. Работа однообразная и раздражающая. Театры отвратительные: и поют, и играют, как на черных похоронах. Бездарь кругом сокрушительная! Всякий спектакль — каторжная работа».

Шаляпин был морально измучен, здоровье подводило его, и голос был уже не тот, что прежде, но все же он не сходил с дистанции, продолжая оставаться рабом своей изнурительной работы. Е. И. Сомов, секретарь и друг Рахманинова, помогавший в марте 1935 года устраивать летучую выставку картин и рисунков Бориса Шаляпина в Нью-Йорке и слышавший, как в соседней комнате распевался перед концертом в «Карнеги-холл» его отец, глубоко потрясенный писал Рахманинову: «То, что я слышал, могло возбудить только глубокую жалость, смешанную со стыдом и досадой… Да, не сумел он вовремя и с почетом уйти с эстрады…»

Но уйти на покой Шаляпин не мог. Отравленный мещанской атмосферой своей семьи, преследуемый манией лишиться всех тех материальных благ, которые он с таким трудом добыл, лишиться публики, иллюзии жизни и остаться наедине с самим собой, уставший, измученный, полубольной Шаляпин продолжал свою бешеную скачку к смерти.

18 июня 1937 года он попрощался с парижской публикой большим концертом в зеле «Плейель», 23 июня дал свой последний концерт в Истборне, а 2 июля уже сообщал Ирине из Парижа, что доктора нашли у него эмфизему и он уезжает лечиться в Баварию. Июль, август и сентябрь Шаляпин провел в разных санаториях в надежде на поправку, но улучшения не наступило. В октябре врачи уложили его в постель, и в это время он в первый раз написал Ирине, чтобы она приехала. Из всех детей он хотел видеть рядом с собой именно ее.

Ирина начала хлопотать о выезде, но с этим возникли проблемы. Теперь ее не хотели выпускать из Советского Союза. Горького к тому времени уже не было в живых, и помочь ей было некому. Иола Игнатьевна обратилась к Е. П. Пешковой с просьбой посодействовать Ирине, но та уже не имела необходимого влияния в советской иерархии, и решение о выезде затягивалось.

В ноябре Шаляпин снова написал Ирине. Он недоумевал: «Почему не отвечаешь? Речь идет о моей болезни, поездке в Париж». Он еще не хотел верить в самое плохое, надеялся, что отлежится, поправится и будет в состоянии пропеть 1938 и 1939 годы. Но силы его таяли с каждым днем. И вскоре он уже мечтал только о том, чтобы выздороветь и уехать на покой в деревню. Он разочаровался в театре, казалось, сама жизнь разочаровала его…

В январе 1938 года он пишет Ирине из Парижа: «Я все в том же положении, то есть в отчаянии. Кажется, я никогда больше не выздоровею».

В конце февраля Шаляпина обследовал крупнейший специалист по заболеваниям крови профессор Вейль, который поставил ему смертельный диагноз: лейкемия, злокачественное заболевание крови.

Последнее письмо от отца Ирина получила в первых числах апреля (она еще безрезультатно хлопотала о выезде). Оно было написано рукой Тани под диктовку Шаляпина. Он снова жаловался на здоровье (несколько раз ему делали переливание крови) и просил Ирину приехать. «Целую, моя дорогая Аришка. Твой Папуля», — эту последнюю фразу он написал своей рукой.

Но отправив письмо, Шаляпин не успокоился. 7 апреля он позвонил в Москву по международному телефону.