И в Риме Иола Игнатьевна продолжала оставаться погруженной в мир своих мыслей, во внутренний мир своих переживаний и чувств. В августе Федя писал Ирине: «Ты спрашиваешь, вспоминает ли тебя мама. Мама вспоминает только Новинский бульвар и всех тех, кто связан с этим периодом нашей семейной жизни. Иногда вспоминает Игоря, и это все. В общем, она в состоянии постоянного недовольства, критики и безразличия. Но это старость, и самая глубокая».
Впрочем, с течением времени Федя, обустроив быт мамы, стал уделять ей все меньше времени. А когда он уезжал куда-нибудь на съемки, Иола Игнатьевна оставалась с прислугой одна.
За несколько месяцев жизни в Риме она немного окрепла физически. Речь ее была по-прежнему затруднена, но Иола Игнатьевна начала более уверенно ходить по дому с палкой. Сама одевалась. Пила много кофе. В октябре в Риме еще было тепло, цвели цветы, и Иола Игнатьевна, почувствовав себя лучше, в теплые осенние дни выходила на террасу и ухаживала за цветами.
Иногда к ней заходили ее итальянские внуки Лидия и Франко, которых она уже не помнила, приходил лечащий ее доктор Ротра, но эти визиты не запечатлевались надолго в памяти Иолы Игнатьевны. Внутренне она находилась совсем в иной жизни, с другими людьми. Она часто вспоминала Москву, тот баснословно далекий период ее жизни, связанный с Шаляпиным, с тем изумительно интересным временем, свидетельницей которого она была. Как оказалось теперь, тогда она была счастлива… Советский же тусклый период ее жизни начисто стерся из ее памяти как нечто незначительное и ненужное.
В 1961 году Федя продолжал кратко информировать Ирину о состоянии маминого здоровья: «Мама все так же. Никаких изменений. Она в отчаянии, что она старуха, что она ничего не может делать и что в конце концов должна умереть».
— Жизнь очень коротка! — однажды сказала она Феде. — Люди должны были бы жить двести лет…
За этой невзначай оброненной фразой скрывалось предчувствие той трагедии, которая начала разворачиваться в Риме в последние годы жизни Иолы Игнатьевны.
Силы постепенно покидали ее, время делало свою разрушительную работу. И вот уже Иоле Игнатьевне становилось трудно самой одеваться, обслуживать себя. Но несмотря на затрудненную речь и провалы в памяти, она прекрасно понимала, что происходило вокруг нее.
Федя уделял ей мало времени. Он выполнял свой долг по отношению к ней, делал то, что от него требовалось, но он не давал ей той ласки, того тепла и человеческого участия, в которых она так нуждалась. Все время Иола Игнатьевна оставалась одна. На нее смотрели как на выжившую из ума старуху, ее поступки считали «старушечьими странностями», а ей всего лишь хотелось любви — той любви, которую она ждала всю жизнь и которую так и не получила. И здесь она оказалась никому не нужна. «Я никогда не думала так закончить свою жизнь», — однажды сказала она Феде.
Но с течением времени Иола Игнатьевна как бы смирилась со своим положением. Она стала тише и спокойнее, чем в первые месяцы пребывания в Риме. Даже привыкла на новом месте…
В 1962 году Федя сообщал Ирине о маме почти те же новости, что и прежде: «Она спокойна, когда с ней никто не разговаривает, но при любом разговоре она сердится, говорит непонятные слова, и мы ее с трудом понимаем».
Каждое лето на месяц в Рим приезжали Лида и Таня. Когда Лида приехала во второй раз, Иола Игнатьевна узнала ее — но узнала не как свою давнюю дочку Лиду, а как ту женщину, которая в прошлом году ухаживала за ней и была к ней очень добра. Из своих детей во взрослом состоянии Иола Игнатьевна помнила только Ирину и Федю. Лида, Борис и Таня теперь уже навсегда остались в ее памяти детьми. И когда Лида говорила ей, что она ее дочь, Иола Игнатьевна страшно смущалась и не верила этому, но инстинктивно тянулась к ней, чувствуя ласку родного и близкого человека. Видеть все это было тяжело. «Больно и жутко смотреть, как угасает человек», — писала Лида Ирине.
Каждый год, приезжая в Рим, Лида заставала там одну и ту же картину. В 1962 году она сообщала Ирине о маме:
«Она совсем путает слова. Мысли ее бегут быстрее, чем она может поспеть словами». Иола Игнатьевна еще больше постарела, стала совсем маленькой. «Мама — это маленький комочек, ребенок. Без конца трогательна иногда, но ребенок капризный. Мало что понимает, а когда понимает, трудно ей выразить, что хочет…»
Кажется, Лида острее, чем все остальные, понимала трагическое положение Иолы Игнатьевны. Она была в отчаянии, что последние годы жизни их мамы должны пройти в полном одиночестве, с часто отсутствующим Федей и двумя вульгарными, грубоватыми женщинами-прислугами. В свои краткие приезды они с Таней пытались окружить Иолу Игнатьевну заботой и любовью, но в то же время они прекрасно понимали, что это была всего лишь капля нежности, бесследно исчезающая в том океане страданий и слез, которым была постоянно окружена их дорогая мама.
«Все ее существо, — писала Лида Ирине, — это сплошной протест не только против всех и всего, но и против самой себя и своей немощи. Все не так, куда ни повернись, кричит, злится, кидается и вдруг затихнет и… просит прощения, говорит: „Ви такой кароший, а я плохой…“ Иногда глаза у нее злые-презлые, а иногда с такой лаской смотрит и благодарностью. Накричит, и если молчит, то после паузы спрашивает: „Ви на меня обиделся?“ И такой жалкий взгляд…»
В этих контрастах, перепадах настроения между отчаянием и надеждой, между тоской и нежностью проходили последние годы жизни Иолы Игнатьевны.
Иногда (в моменты улучшения) она рассказывала о прошлом, и Лида поражалась тому, какие удивительные детали хранит память ее мамы. Но в настоящем Иола Игнатьевна не помнила ничего. И сама страдала от этого и часто повторяла: «Ничего не помню, ничего не понимаю…»
И от этого у нее бывали моменты отчаяния, когда она могла злиться и кричать на своих детей, но часто Лида замечала, что она смотрит на них с непередаваемым чувством любви, тоски и нежности. Как будто она хотела выразить все то, что накопилось у нее на сердце за эти долгие годы разлуки, но не могла найти для этого подходящих слов.
Но однажды судьба все-таки подарила им несколько прекрасных мгновений. Был один такой вечер, когда Лида и Таня, безмерно уставшие, уходили к себе в гостиницу и хотели незаметно проскользнуть мимо комнаты мамы, но Иола Игнатьевна увидела их и вдруг очень ясно и неимоверно жалостливо стала звать:
— Bambini, bambini, дети мои!
Она протягивала к ним свои маленькие худые ручки и смотрела на них с такой безграничной любовью, с такой тоской… Что произошло? Узнала ли она наконец-то своих дочерей? Может быть, в ее сознании на миг упала завеса, отделявшая прошлое от настоящего? Что она чувствовала, о чем думала, что вспоминала в этот момент?.. Этого она уже не смогла объяснить…
Таня и Лида были поражены. Они кинулись к ней, обцеловали ее всю и обещали, что завтра придут непременно снова. А она все смотрела на них с непередаваемой болью и нежностью и повторяла:
— Приходите, приходите…
Но это была лишь мгновенная и, увы, непродолжительная вспышка сознания. На следующий день все было, как прежде. Старость наступала, и спастись от нее было нельзя. Врач предупредил их, что возможно ухудшение…
Постепенно сознание Иолы Игнатьевны все больше погружалось во тьму. Даже столь дорогое ей прошлое начало окутываться мраком. Она начала забывать своих друзей и знакомых в России. Например, забыла Горького. Однажды Федя спросил ее, кто такой Наполеон Бонапарт, и Иола Игнатьевна ответила, что это имя ей знакомо, но кто это она не помнит. Единственное имя, за которое отчаянно боролся ее пораженный болезнью мозг, было имя ее мужа, когда-то безмерно любимого человека — Федора Ивановича Шаляпина. Его забыть она не могла…
Но, увы, моментов просветления становилось все меньше. Лида, приехавшая в Рим в 1963 году, увидела, что маме стало хуже. Речь ее сделалась абсолютно непонятной. «Это комок сморщенной кожи и согнутых в три погибели косточек», — сообщала она о ней Ирине.