И с этими словами эльф сбросил с себя странный наряд, одолженный им накануне у Шупельтинов Шотландских, и по течению поплыли его волосы из пакли и борода из белого мха, его ожерелье из раковин всех цветов, нанизанных на водоросли и на морскую траву, и его пояс из серебристой бересты. Теперь это был лишь бродячий дух очага, но темнота делала его облик каким-то зыбким, и он слишком уж напоминал Джанни странные видения ее недавних грез, соблазны этого опасного возлюбленного, являвшегося к ней во сне и заполнявшего ее ночи такими прелестными и пугающими иллюзиями, — ей чудился таинственный портрет в монастырской галерее.

— Да, моя Джанни, — шептал он голосом нежным, но таким слабым, как дуновение ласкового утреннего ветерка, пролетающего над озером, — верни мне очаг, откуда я мог видеть и слышать тебя, скромный уголок в золе, которую ты шевелила по вечерам, чтобы разжечь спрятавшуюся там искру, невидимую ткань паутины, висящую под ветхим потолком, где я качался, как в гамаке, в теплые летние ночи. Ах! Если так нужно, Джанни, я не буду больше надоедать тебе своими ласками, говорить, что люблю тебя, касаться твоего платья, даже если край его сам полетит мне навстречу, увлекаемый движением огня и воздуха. Если я позволю себе дотронуться до него один-единственный раз, то только для того, чтобы отстранить от огня, готового охватить его, когда ты задремлешь во время работы. Скажу даже больше, Джанни, потому что, я вижу, ты не решаешься снизойти к моим мольбам: удели мне хотя бы маленькое местечко в хлеву, для меня и это будет утешением; я буду целовать шерсть твоего барашка — ведь я знаю, что ты любишь обвивать ее вокруг пальцев; я буду выбирать самые душистые цветы в траве, наполняющей ясли, и буду плести из них гирлянды, чтобы украсить ими барашка, и когда ты принесешь новую подстилку из свежей соломы, примять ее будет для меня большей гордостью и наслаждением, чем лежать на богатых королевских коврах; я буду тихо шептать твое имя: Джанни, Джанни!.. И никто не услышит меня, будь спокойна, даже то насекомое, что однообразно и размеренно стучит в стене и своими «часами смерти» только и нарушает молчание ночи. Все, чего я хочу, — это быть возле тебя, дышать с тобой одним воздухом, воздухом, через который ты проходила, который вдыхала, касаясь его губами, который ты пролизывала взглядом и который нежно ласкал бы тебя, если бы бездушная природа обладала теми же преимуществами, что и мы, если бы у нее были чувства и способность любить!

Джанни заметила, что она слишком удалилась от берега, но Трильби понял ее тревогу и поторопился успокоить ее, укрывшись на носу лодки.

— Продолжай свой путь, Джанни, — сказал он, — возвращайся без меня на берега Аргайля, куда я не могу проникнуть без разрешения, в котором ты мне отказываешь. Покинь бедного Трильби на земле изгнания, пусть он живет там, осужденный на вечную тоску в разлуке с тобой; он отдал бы все за то, чтобы ты бросила на него прощальный взгляд. Несчастный! Как беспросветна ночь!

На озере загорелся блуждающий огонек.

— Вот он, — сказал Трильби, — боже, благодарю тебя! За эту цену я счастлив нести твое проклятие!

— Это не моя вина, — возразила Джанни, — я не ожидала, Трильби, этого странного света, и если глаза мои встретились с вашими, если вам почудилось в них согласие, последствий которого я, правда, не предвидела, вы ведь знаете, что заклятие грозного Рональда ставит еще одно условие. Нужно, чтобы Дугал сам послал вас в хижину. Да и к тому же разве мой и его отказ не послужил бы вашему счастью? Ведь вас любят, Трильби, ведь вас обожают благородные дамы Аргайля, и в их дворцах вы, наверное, нашли…

— В дворцах благородных дам Аргайля! — живо возразил Трильби. — О, с тех пор как я покинул хижину Дугала, хотя это было в начале самого сурового времени года, нога моя не переступала порога человеческого жилища и я не отогревал своих окоченевших пальцев у огня пылающего очага. Мне было холодно, Джанни, и сколько раз, устав дрожать на берегу озера, среди свежих кустов, склоняющихся под тяжестью облепившего их ветви снега, я, чтобы разбудить остатки тепла в моих озябших ногах, прыжками поднимался до горных вершин! Сколько раз обволакивал меня свежевыпавший снег, и я скатывался вместе с лавиной, направляя ее так, чтобы она не разрушила построек, не смела бы на своем пути молодые растения и не нанесла вреда какому-нибудь живому существу. Однажды, катясь с высоты, я заметил камень, на котором рука какого-то изгнанника начертала имя его матери; растроганный, я поспешил отклонить ужасную лавину и устремился вместе с ней в пропасть, где никогда не бывало даже насекомого. Только когда баклан, рассерженный тем, что толстый слой льда сковывает бухту и мешает ему собирать дань обычного улова, перелетал залив с нетерпеливым криком, устремляясь в поисках более легкой добычи на Фирс Клайда или Сунд Юры, я с радостью забирался на крутой утес, в гнездо странствующей птицы, и, тревожась лишь о том, чтобы баклан не сократил своей отлучки, грелся среди его птенцов, слишком юных для того, чтобы летать с ним вместе над морем; быстро привыкнув к своему тайному гостю (потому что я никогда не забывал принести им какой-нибудь подарок), они теснились при моем приближении, чтобы освободить мне местечко возле себя на мягкой подстилке из пуха. Или, подражая ловкой полевой мыши, которая роет себе на зиму подземное жилище, я старательно снимал толстый слой снега и льда в каком-нибудь уголке на склоне горы, куда на следующее утро должны были упасть первые лучи восходящего солнца, я осторожно приподнимал ковер из сухого мха, уже много лет белевшего на скале, и, когда доходил до последнего слоя, заворачивался в его серебряные нити, словно ребенок в свивальник, и засыпал, укрытый от ночного ветра своим бархатным пологом, радуясь при мысли о том, что ты, может быть, ступала по нему, когда несла зерно или рыбу, чтобы уплатить десятину. Вот, Джанни, в каких роскошных дворцах я жил с тех пор, как расстался с тобой, вот как богато принимали меня их хозяева — зябкий жук-рогач, которого я иногда невольно тревожил в его глубокой норке, или легкомысленная чайка, застигнутая внезапной грозой и принужденная укрыться вместе со мной в стволе подточенной годами и огнем старой ивы, черное дупло которой, все обожженное внутри и наполненное золой, указывало на обычное место сбора контрабандистов. Вот, жестокая, за какое счастье ты меня упрекаешь. Но что я говорю? Ах! Даже в это тяжелое время у меня все же были счастливые минуты! Хотя мне было запрещено говорить с тобой и даже приближаться к тебе без твоего разрешения, я все-таки следил взглядом за твоей лодкой, и эльфы, с которыми поступили не так сурово, как со мной, сочувствуя моим горестям, приносили мне иногда твое дыхание и твои вздохи. Когда вечерний ветерок сдувал с твоих волос остатки осеннего цветка, крыло услужливого друга поддерживало их в пространстве, пока они не достигали места моего изгнания — вершины одинокого утеса или блуждающего облака, — и мимоходом роняло их мне на грудь. Однажды даже — ты помнишь ли это? — имя Трильби замерло на твоих устах; один эльф поймал его и, прилетев ко мне, очаровал мой слух звуками этого невольного призыва. Тогда я плакал, думая о тебе, и слезы печали сменились слезами радости: неужели сейчас, возле тебя, я должен сожалеть о том, что утешало меня в изгнании?

— Объясните мне, Трильби, — сказала Джанни, стараясь оправиться от волнения. — Вы ведь, кажется, только что сказали или напомнили мне, что вам было запрещено говорить со мной и приближаться ко мне без моего разрешения. Таков и в самом деле был приказ монаха из Бальвы. Как же случилось, что сейчас вы в моей лодке, возле меня, и я знаю, что это вы, — а ведь я не позволяла вам приблизиться?

— Джанни, простите, что я повторяю вам эти слова, быть может вам нелегко было произнести это признание!.. Вы сказали, что любите меня!

— Искушение виной тому или слабость, заблуждение или жалость, я сказала это, — ответила Джанни, — но прежде, но до сих пор я думала, что лодка для вас так же недоступна, как и хижина…