Изменить стиль страницы

— Я подумал, ты небось сумеешь распорядиться так, чтобы эти деньги перешли к Всемирному фонду дикой природы, вдруг они им пригодятся.

— Ты отдаешь все это…

— Да, тут все, что я скопил, в остальном-то…

Пастор Магнус зачерпнул горстку монет, подбросил раз-другой на ладони, потом глянул повнимательнее и оглушительно расхохотался:

— Они… они же… вышли из обращения, почти все, это ничего не стоит. Совершенно ничего.

Не знаю, почему я не ударил его, наверно, потому, что не имел такой привычки. Задним числом я смотрю на это как на непростительный грех.

Сперва Ислейвюр невольно остолбенел, глядя в дьявольскую глотку хохота, — он видел, как из глубины этой разинутой пасти извергались лава и смертоносные каменные бомбы, видел, как трехглавые джинны зла кружат возле него. Он стал отбиваться от них, размахивал длинными руками, стучал кулаками по столу, в конце концов смахнул на пол все свое огромное и никчемное сокровище и совершенно успокоился:

— Можешь теперь позвонить в полицию, Магнус. Это я застрелил немца.

Отец стал моим сыном.

Отец, который всю жизнь создавал образцовую карту всех и всяческих ошибочных путей, на какие способен забрести мужчина в поисках оплота любви, — отец спрятался в тучах. В тот день, когда я вошел в дом на Скальдастигюр, он сидел там в кальсонах и белой нижней рубахе. Взгляд его был устремлен в потолок, и я понял, что месяцы, проведенные мною вдали от дома, были как годы.

— Кто это?

— Ты не узнаешь меня, папа?

— Ох, — вздохнул он и заплакал. — Неужели это ты?

— А ты разве не видишь?

— Очень уж темно сегодня, они тут и впрямь скуповаты на свет.

— Ты же дома. Дома, на Скальдастигюр.

— Ну да, ну да, я так и думал. Значит, ты дома, вспомнил все же обо мне? Что я сижу тут.

— Да-а.

— А теперь ты сразу уйдешь?

— Не думай об этом. Кстати, как у тебя со зрением, ты про глаза не писал.

— Они говорят, станет получше. Сами-то глаза в порядке. Я неправильно толкую увиденное вот в чем дело. Хотя, наверно, так было всегда.

— Что в мире правильно, а что нет, пап?

— Тебе бы лет десять назад спросить. Или двадцать.

Приговор врачей я знал: зрительный центр разрушен, кровоизлияние было сильное, моторика не восстановится.

— Как же ты проводишь дни?

— Трудно мне. Где ты был в последнее время?

— В Париже, пап. На улице Шарло.

— Ну да, адрес у меня где-то здесь, на столе, дай-ка его сюда.

— Нету здесь ничего. И я его наизусть помню. Улица Шарло, семьдесят шесть.

— Небось выбросили. Они все выбрасывают.

— Хорошие у тебя помощники?

— Да. Но в музыке не разбираются. Надо будет их поменять. На такого, кто любит Брамса. Скажу этим в центре, чтобы дали кого-нибудь, кто любит Брамса. Как, по-твоему, найдутся у них помощники, которые любят Брамса? Ведь что ни говори, это наш дом. Верно, а, Пьетюр? Верно? Держи меня за руку, Пьетюр. Держи маленькой ручкой. — Он закричал. На всю комнату. — Маленькая ручка, да-да! Я ведь хорошо к тебе относился, Пьетюр? Иногда мне кажется, что нет. Сестра Стейнунн сказала, что да.

— Конечно, папа. Хочешь послушать Брамса?

— Нет. Не успею. Они, пожалуй что, скоро обед принесут.

— Кормят хорошо?

— Не знаю. Я вкуса не чувствую. Фруктовый мусс недурен, он мне больше всего нравится. Ты скоро уедешь от меня? Оставишь меня тут с ними?

— Я ведь только что приехал.

Жуткое слово — «они».

Отец произносил его так часто, что между ним и миром пролегла трещина. Он будто сидел на острове, который мало-помалу удалялся от материка. Небритый, глаза ввалились. В своих несвежих кальсонах он сидел прямо напротив меня и не отпускал мою руку.

Случались и такие дни, когда рассудок у него прояснялся.

Зато сам я был охвачен огромной спешкой, то бишь находился чуть ли не в маниакальном состоянии. В творческой горячке. В большой суматохе. Я словно бы невольно отмахивался рукой от жужжащего роя мыслей, чтобы увидеть совсем-совсем простое, вот как мой отец, а в нем увидеть время.

Созидательная горячка роста, когда придумываешь сам себя.

Но возможно, я уже совершил открытие и начал по краям остывать. Мог позволить ему держать мою руку. Не испытывая боли.

— Дай мне стакан воды. — Он удовлетворенно хохотнул. — Возвращение блудного сына.

— Я никогда не пропадал.

— Знаю, знаю, но раньше не знал. Как тебе жилось-то, а?

Я перебрал свои реплики и остановился на вот этой:

— Когда ты один, не всегда весело сидеть под крышами Парижа и пить шабли со спаржей и земляникой.

— Ты разыскал того… француза?

— Работы и так было по горло.

— Франция должна узнать о своем преступлении.

— Да, папа.

— Ты обязан уничтожить эту сволочь, — сказал отец, и я впервые услыхал от него бранное слово, кто-то другой завладел им и теперь впервые заговорил его устами, и я пока не понимал, нравится ли мне этот другой. Отец захохотал, гулким, пустым смехом.

— Пап, тебя кто-нибудь навещает?

— Конечно, хотя это тягостно. Она бывала здесь, ну, как бишь ее?

— Сестра Стейнунн.

— Ну да, она заходит, но я имею в виду другую, из министерства юстиции.

— Свава Эрлингсдоухтир.

— Кажется, так. Когда-то я провел с нею… одну ночь… надо бы спросить у нее…

— Ты даже и не помнишь.

— На этих партийных сборищах всегда было так много народа… а если партия одерживала победу, то… как бы это сказать… ликование продолжалось до бесконечности… а ликование опять же выражается по-своему… Пьетюр, как, ты сказал, ее зовут?

— Свава Эрлингсдоухтир. Трудновато мне представить ее с тобой в постели.

— Н-да, Бог с ней, с постелью. Тебе бы надо поесть, а я даже не знаю, что тут найдется, еду-то они приносят.

— Я могу сбегать в магазин.

— Помнишь мой салат? Провансальский?

— Вроде бы помню.

— Нет, не помнишь. Да, наверно, и помнить незачем.

— Можно приготовить его. Если ты сумеешь.

— Нет, не сумею. Вот так все и кончается. Заправку и ту почти что позабыл. Помнишь наши обеды и ужины? В те времена, когда ты еще не чуждался меня.

— Не все. Вот блинчики с вареньем из шикши помню, пожалуй. Замороженные.

— Не смейся надо мной. Такое случалось раза два-три, не больше. Когда я с ног валился от усталости. В иных случаях полуфабрикаты ко мне на кухню не попадали. Разве ты помнишь белую фасоль в банках? Разве помнишь готовых цыплят на гриле, я сам себе говорил, когда ты был маленький: если я открою хоть одну банку с рыбными фрикадельками, я недостоин быть твоим отцом. Все мое воспитание было направлено к тому, чтобы наделить тебя качеством. Научить любви к свежим товарам. Брать картофель, так сказать, с грядки.

— Да, но сыр ты сам не делал, папа, не сбивал масло в поте лица своего.

— Время, Пьетюр. Времени не хватало.

— Не надо оправдываться. Мы же не ссоримся.

— Голос у тебя сердитый. Она тут не бывала, если подумать хорошенько.

— Кто?

— Ну, эта, которую ты назвал. Я случайно об этом заговорил, просто, наверно, что-то такое здесь думается настолько сильно, что… невольно в это веришь. Ведь ничего другого… нет.

Так мы сидели — отец и сын, беспомощный и помощник, но я думал, что он должен остаться большим, хотя и понимал, что среди неотвратимостей жизни есть и такая: один растет, меж тем как другой уменьшается. И в диалоге роста наступает миг, когда ребенок встает со скамеечки у ног отца и говорит: «Спасибо, пап, ты научил меня всему, что умеешь, теперь я сам справлюсь».

Но сейчас мы сидели и разговаривали в сумерках, которые я когда-то называл синими поэтическими часами, и на сей раз впервые именно я хранил среди вечернего покоя жизнь сло́ва. Это ощущение пришло незаметно, но из всех углов комнаты — рассказчик о минувшем выполз наружу и расположился во всех тех позах, в каких устраивался я сам вечерами и ночами моего детства и отрочества. Отец сидел в одном кресле, я в другом, прямо напротив, глядел ему на руки: они словно бы наконец настигли друг дружку и обе заняли место у него на животе. Я видел, что кожа великовата для самой руки и потому образует морщины и складки, видел на тыльной стороне руки темно-коричневые печеночные пятна, вероятно, они были там уже давно, просто теперь настало время увидеть их, увидеть, что волосы надо лбом отступили чуть дальше, а когда он нагнулся смахнуть со щиколотки муху — что на макушке они поредели, увидеть, что зубы стали длиннее, и впервые в жизни я подумал: ему нужна защита и ласка — все переворачивается ныне, переворачивается, как листья от ветра, и эту защиту могу дать ему именно я. Я, один-единственный из всех. Ведь главное — непрерывность, главное — текучий поток поколений, создающий образ жизни.