— Нет! И нет! Никогда она сюда, подлая, не войдет! Так ей и надо! Я жена, а эта — кто? У него таких много было… Любил — развелся б!
А это она врет, потому сама развод не давала. При Сталине развода можно было до гроба не давать, многие этим и пользовались, а у Зинаиды Николаевны еще и отец-профессор на Дальнем Востоке. Но вообще жена аляфрансе была тоже женщина обворожительная, одно слово — полька, а польки, они такие…
Как только аляфрансе собирался от нее к моей уходить, она, сразу же встряхивалась и все свое искусство, а она была художницей, употребляла на себя!
Услышав, что и с мертвым ей в свидании отказано, Зинаида Николаевна пошатнулась, рухнула, но первый друг аляфрансе опять сжалился, подобрал ее, сгрузил в «Победу», но в квартиру не внес, она сама приползла.
Открыла я дверь, а за дверью Зинаида Николаевна — к стене прислонилась, бледная как смерть. Шаг сделала, упала, поднялась, но опять упала, распростерлася в тоске:
— Наталочка, у-у-у-у! Что делать? У-у-у!
И сучка ушами кудрявыми взмахнула и на подоконник выть: у-у-у!
За собачье существование собакам награда, или тоже рок у них, наперед людей смерть видеть, а потом с людьми и оплакивать.
Я сучку тряпкой — ттит твою! — а потом к Зинаиде Николаевне; говорю ей, как родной дочери:
— Извини меня, Зинаида Николаевна, ты — настоящая бэ! Ты человека положительного, Панича, своего родного мужа, мучила, ты с артистом жила без брака, а потом с этим… Я сама такая, и должны мы с тобой в этой жизни за грехи свои страдать, так уж по судьбе выпало, но Бог — он все знает, он простит и скажет милым ангелам: «Она себя не берегла, любила, и я ее прощу!» Но сейчас, голубушка моя, винить тебе некого, она — жена, а ты кругом как есть виновата!
Тут стала Зинаида Николаевна меня целовать:
— Ох, Наталочка, кончилась любовь моя!
И посоветовала я Зинаиде Николаевне ожидать гроб прямо на кладбище, а чтоб не прогнали и оттудова — в толпе посторонней укрыться. Она со мной согласилась, взяла сучку на колени и замерла. Это был еще вечер, а хоронить аляфрансе должны были на следующий день. Но вдруг замок щелкнул в передней, и след ее простыл: опять она убежала.
Время к одиннадцати, да хозяйке моей никогда было не поздно по гостям шастать, и я к такому поведению приучилась, но тут места себе найти не могу… А как двенадцать пробило на часах английских, напал на меня ужас смертельный.
Когда свекровь моя, ведьма, ночами на болоте шалила или на задних лапах мышью изголялась, перед печкою пляшет так, пляшет, а горшки глиняные покряхтывают — это уж как Пиер от меня на партучебу уехал, — так тот ужас против этого и не ужас совсем.
Сучка, та ко мне жмется, и ей страшно. В квартире, кроме нас с нею, никого, разве моль где шерсть жует да таракан объедком лакомится, но разговаривают два голоса, мужской и женский, явственно так и будто рядом… Войду я в спальню хозяйкину — блюдо со зверями одиноко, как луна, над одеялом атласным блестит, и Никого нет, а дверь прикрою — опять разговаривают промеж собою, и ласково так, мужчина с женщиною: будто хозяйка моя драгоценная и умерший аляфрансе!..
Я к стеклу притиснусь, перекрещусь; вон, гляжу, город большой, вон звезды над ним кремлевские, вон окошко заветное — генералиссимус не спит, об нас думает, вон Мустафа-дворник снег сгребает… А повернусь, и сызнова страх, а на сучке — шерсть дыбом…
Под утро утихло, а тут и сама возвращается. Вбежала — и мимо, и ни слова не говоря, в шубе заснеженной — в спальню.
И никуда больше не выходила, телефону не отвечала и хоронить аляфрансе не пошла.
А стало темнеть, и — здравствуйте, честная компания! — появляется Панич с другом своим, артистом; на Паниче артистическая кепка, ну а артист в пыжике Паничевом. И вносят они без всяких лишних слов корзину громадную с продуктами и винами разнообразными, и вся корзина изукрашена богато серпантином и бантами настоящего шелку. Такие корзины при Сталине можно было свободно купить за большие деньги в Главном Гастрономе, а корзина эта — ну просто скатерть-самобранка. Карточки уже кончились, и у интеллигенции росло к еде нетерпение, а тут все вкусы удовлетворяются: и коньяки тебе, и шампанское, и водки: зубровка, старка, и маришаль — конфеты ореховые, с печеньем петифур, и пара ананасов, мандарин одних килограмма на три, а рыбы всякой: белой, красной, копченой, вареной, а икры, а колбасы какие!..
— Бери, Наталочка, выкладывай. — Панич командует по старой привычке. — Помянем грешную душу! — В платок сетчатый сморкаться стал. Сморкается и, вижу, плачет.
— Помянем, — говорит артист. — Пусть земля ему будет пухом! — и пыжиком чужим по красному лицу слезы размазывает.
— Звала нас вдова совместно с другими писателями и артистами на поминки, — Панич объясняет, — но мы сюда пришли…
— К бедной птичке нашей! — артист говорит.
— А дома ли она? — вдруг Панич спрашивает.
— Дома, — говорю, — дома птичка. Куда ж ей лететь теперь?
А тем временем я стол для печального праздника подготовила, и Панич пошел Зинаиду Николаевну вызывать.
Позвал, а она не отвечает. Он деликатно так постучал. И тут молчок. Он дверь приоткрыл, темно там, в спальне у ней, и тихо.
— Зинаида Николаевна! Выходи, красавица! — зовет Панич, просит, а ответа нет никакого. Даже если и слышит она, все равно молчит. Не понравилось это Паничу, а артисту, тому все по нраву.
— Спит, — радуется артист, — спит, сердечная, в гнездышке своем. Умаялась!
Сели тут Панич с артистом за стол и, поскольку они здесь в доме были как свои, принялись свободно пить, закусывать и меня с собою пригласили.
Взял тут артист огурчик маринованный на вилку, да вдруг призадумался. А у самого в руках бокал хрустальный дрожит.
— Ах, Панич! — говорит тут артист другу своему Паничу. — Ведь его ж, матросика нашего, погубили!
А Панич икру черную на белый хлеб намазывает и артисту велит:
— Не реви! Сам он себя погубил. Пил как свинья.
И стопку выпивает, а потом еще, а артист, тот все медлит, над водкой тоскует:
— Ох, Панич, ох, не так! Кто в нашей России не пьет? А он ведь, Панич, талант был. Талант! Ты помнишь, Панич? Ту пьесу помнишь?
— Помню.
— А какая роль у меня там была!.. Другой такой не было! А как звучала! Ты помнишь, Панич?
— Помню! Огурчики у вас, Наталочка, бесподобные!
— Это уж как всегда, — соглашаюсь, а сама думаю, как нашего не стало, так Панич приободрился, барином глядит, да ошибается, ничего ему здесь не обломится. Вот артист, тот человек не корыстный, огурчики хрумкает, а больше ни о чем и не помышляет.
А как он меня за ту роль целовал! Ты, говорит, великий артист. Великий! А я, говорит, тоже великий! Двое нас с тобою, великих… Потому нам с тобою и плохо, завистников много.
И зарыдал артист, а Панич ему:
— Ты пей лучше!
А сколько цветов после премьеры было! Нас, Артистов, из-за них и не видать! Клумба, а не сцена… А через три дня — статейка, и вот — конец! Нет, ты мне не говори — загубили!
— Не болтай! — Панич огрызается, — Знаешь, что теперь за болтовню бывает?
— За болтовню, — говорю, — это всем известно… А у нас в Чирикове, мне дочка покойной Елены Шенберг, Томочка, письмо прислала, немого забрали! Контуженого!
Артист прямо восхитился:
Ты слышишь, Панич? Немого!!! Немые мы и есть. Молчим, и все!
Это ты молчишь? Панич спрашивает.
— Да я ж не про то! Ты лучше скажи, делать что? Что делать, друг Панич?
— Тебе — пить! — Панич советует. — Но закусывать…
А потом спрашивает меня, а сам мрачней тучи:
— А знаешь ли ты, где была хозяйка твоя в ту ночь?
Испугалась я.
— Знаю, — говорю. — Дома была. Всю ночь на этом самом диванчике проплакала.
— Врешь! — говорит Панич.
— Побойтесь Бога, — говорю. — Здесь она ночевала.
— Нет, — Панич за свое, и упорно так, — ее здесь не было!
Тут и артист возмутился справедливо:
— Брось, — говорит, — Панич, приставать к Наталочке с вопросами наглыми. Ты сам Зинаиду Николаевну, птичку нашу, выгнал из дома своего, и теперь она тебе просто женщина. Хорошая знакомая!