— Мы евреи, и зять наш будет такой же.
И велит детям сестрицу сторожить, а те довольны, им это игра. А Хаечка только плачет. И ее слезы жгут сердце Хаечкиному дедушке — он до сих пор помнит, как любил одну девушку, но она не стала Хаечкиной бабушкой, он покорился отцу, и бабушкой Хаи стала совсем другая… Но если сестрицу братцы охраняют, то дедушка может, гулять сколько ему угодно!
И на другое утро он выходит за ворота и гуляет по солнышку, и его новые калоши, а их ему прислала в подарок сестра Сарра из Гомеля, весело сверкают. Это весна зачинается в городе Чирикове, и кому, как не любящим, ею наслаждаться, а у нас — все наоборот! Потому что одни — поляки, а другие — евреи. Ну а дедушка не просто так гуляет в новых калошах: он идет к одному дому, а дом — известно чей, и садится на лавочку и наблюдает, как по двору своего дома бродит пани Зофа. Но она уже не в шубе, шубу она проветривает на веревке, и лицо у пани Зофы еще злее, и еще больше торчит ее галочий нос, и непонятно, почему она такая злая и бледная и почему не рада, что сынок в Вильно, у панны красавицы Ядвиги Крыжановской… Тут дедушка возвращается, а в доме опять — хай! Это мать Хаи собралась рожать Розочку, и братцев посылают совсем по другому делу, а Хаечка — в углу, как собачонка, и дедушка не успевает до нее дотронуться, как она прижимается к нему.
И он поступает не по крови. Как все эти. Он поступает по любви.
— Внучка моя Хаечка, — так сказал он внученьке. По-еврейски, конечно, но о чем он ей сказал, нам точно передали. — Былиночка моя, травиночка, собирайся поскорее до города Гомеля. Деньги у меня есть, и они в той подушке, на которой я сплю. И на эти деньги езжай ты скорее отсюдова и у сестры моей Сарры, которая прислала мне калоши к празднику Рош-Гашана — так у евреев называется Новый год, и приходит он осенью, ну, ничего не совпадает, кроме страсти! — до времени затаись. И покуда, внученька моя любимая, весточки от дедушки не получишь, назад не вертайся.
И не успела мать Хаи родить сапожнику младшенькую, как старшей и след простыл… Едет Хаечка в чужой город Гомель и не ведает, что возлюбленный ее в Чирикове, в своем дому на кушетке лежит, бездыханный почти, а через всю его грудь — след кровавый.
А случилось так. Заспорили Стефан с пани Зофою насчет Хаечки. Зофа — свое:
— Прокляну!
А Стефан:
— Все равно на ней женюсь!
Она:
— Мы поляки!
А Стефан и скажи:
— Среди всех полячек Ханночка моя — наилучшая!
Тут пани Зофа не стерпела — сдернула со стены хлыст… У нее до революции заводы были конные. Громадных лошадей они с мужем разводили, муку возить и все другое, а потом, как революция, так ни муки, ни заводов, и муж от расстройства умер. От всего имущества один хлыст остался, от всего родства — сыночек единственный; так вот она, курва старая, хлыстом этим сыночка огрела. Перебила ему жилу. Из главных! Упал Стефан, и в глазах огонь потух.
Вдвоем с кухаркой Настей Зофа Стефана едва до кушетки дотянула, ростом-то его Бог не обидел, да и ничем другим. А теперь что? И квохчет над сыном гонорливая Зофа, и вопит, что было у нее — все: и муж, и кобылы с жеребцами, и даже автомобиль был в тринадцатом году — сиденья сафьяновые, шофер с козырьком, — а теперь Стефан только, да и того жиды отбирают…
И уже не квохчет пани Зофа — волчицею воет!
И уже не волчицею воет — шипит змеею!
— Жиды — жиды — жиды…
Шубу одевает и шляпку, чтобы до евреев бежать — Хаечку, значит, хаять… Могла бы, конечно, Зофа к евреям и без шляпки с перьями заявиться, но полячкой она была, а поляки, они такие.
…И дальнейшее происходит: Хая на деньги благородного еврея покидает Чириков, а к Стефану приходится звать доктора Ивана Ивановича Киселева.
Иван Иванович еще земским был: тихий, обходительный — не то что Швейцер по женскому делу. Один порок имел — тяготение к спиртусу. Да и тут камнем не кинешь! Ведь у него дома везде спиртус! В буфет полезет Иван Иванович за вареньем крыжовенным, а там — спиртус. В подпол за капустой спустится — и там бутыли со спиртусом. Некуда ему от спиртуса деться.
Вот уже в новые времена соседка моя квартирная, инженер Евгения, через это пострадала! У ней в ящике, где она служила, спиртусу было рекою. Что они в спиртусе держали или обмывали что, но Евгения клюкву для клюковки кошелками с Тишинки таскала и год от года на лицо краснела… Одна жила. Вот я ей говорю, как родной дочери:
— Погибнешь от своей клюковки! Принеси спирту, я тебе маседуан настою.
Она вытаращилась.
— Маседуан, — объясняю, — ягодный.
…Ягоду берут всякую, по горсточке — смородину красную, малину, вишню без косточки, черемуху даже — и в мисочку, и подавить, можно и руками. А сок потечет, туда спиртус, еще прибавляется сахарок, потому что сладкий маседуан, для дамочек, и на два месяца в теплое место…
Евгения руками замахала:
— Два месяца? Это еще прожить надо!
— Дура ты, — говорю, — Евгения, хотя инженер.
Не послушалась, на работу — бегом, в ящик свой… А тут случился у них праздник: день важный или орден кто схватил — у самой Евгении каждый год по медали прибавлялось, — так они, верно, не из той бутыли клюкву залили.
Мужикам-то ничего, а моей Евгении — лютая смерть.
Увидал Иван Иванович Стефана и за голову схватился:
— Кто его? Да за что?
Не призналась Зофа, что сына покалечила. Но просит:
— Вы уж, доктор, будьте любезны, никуда не заявляйте!
Вздохнул Иван Иванович. Он ведь как врач — исключительный, это вам не врач-грач из полуклиники.
— Рецепт, — говорит, — я вам на микстуру выписываю. И бульоном вы его с ложечки серебряной кормите, но будет ваш сын в таком состоянии, пока его жизнь до себя не возбудит… Медицина тут, пани, бессильна!
…А в городе Чирикове, хотя пани Зофа всему базару рассказала, что Стефан к невесте отбыл — пани красавице Ядвиге Крыжановской, а Хаечкины родители, те вовсе молчали, и Кантарович — ни гугу! поскольку ему с Натанчиком отказ вышел, но в городе Чирикове приключения эти вовсю обсуждаются: бесподобные были возлюбленные, а теперь девушка неизвестно где, и праздники проходят без ее искусства, и никто не кричит — Браво, Хая! и — Хая, ах! — нету ее тут, и Стефан истончается, молодой красавец.
Но тут находится одна. А ее и не звал никто! Она приходит и говорит Зофе:
— Допустите меня до своего сыночка — я вам его оживлю! Но деньги вперед. А не получится — деньги все равно мои. А получится — берите меня в невестки, и чтоб без обману! Я вам не еврейка, я — Рысакова Лидия с чулочно-веревочной фабрики. И у меня знакомый есть, он в той организации служит, от которой вам не жить!
А Зофа давно голову от скорбей потеряла… И Рысакова — у Стефана. И дверь за собой закрывает.
Час проходит.
Другой.
Тут она выходит, паскуда, и просит воды. А пуговицы на кофточке наперекосяк, тоже — невеста! Настя в возмущении:
— Нахалка ты, Рысакова! Со всем бульваром гуляла — подол не высох!
Та Насте язык показала, а Зофе:
— Не беспокойтесь, мамаша! Все будет тип-топ!
И третий час она с ним. Он всегда ей нравился, развратной…
Но вдруг — крик! Там, где Стефан. Может, и Стефан? Женщины наши туда, а навстречу им эта, мимо и бегом, с мужицкими словами, и деньги забыла! А Стефан в прежней красе с кушетки поднялся и возлюбленную кличет. А ведь всем понятно, кто это… Не Лидия, а Ханночка! Так он и зовет — Ханночка! — и глазами пламенными вертит. Но огонь страсти гаснет в нем без удовлетворения, и он, к подушке клонясь, шепчет — Анюта! и еле-еле дышит, но не вздох у него из груди, а только — Хая! Хая!..
И заголосила тут пани Зофа, и без шляпки — к евреям. А у тех опять — ужин, но теперь вместо Хаи — грудная Розочка.
Бухнулась тут пани Зофа на колени и просит:
— Жидочки вы мои дорогие! Пусть ваша доченька идет до моего сыночка. Погибает он без нее! Да!