Изменить стиль страницы

— На саночках с Бобочкой и Томочкой.

— Тут, — говорит, — подожду.

И кепи снял.

Я воду сменила, опять пшено мою…

А Пиер:

— Что крупу долго моешь?

— В семи водах пшено моют, — отвечаю. — В старинные года так жену выбирали — кто лучше всех кашу сварит. А после ваших революций — по разврату одному. Вот.

Он ус себе потрогал…

— О тебе самой на бульваре многое услышишь!

— А вам-то что? У вас своя интрига развивается, а у меня — своя!

Пиер и скажи:

— Возвращайся ко мне, Наталочка! Все прощу… Я опять хочу жить с тобой и дочуркой нашей.

Обожгло меня! Но я твердо так мисочку с крупой на плиту поставила и прямо в глаза его бессовестные:

— Любовь, Петруша, не делится, потому душа неделимая. А разделишь — и нет ее! Один шиш! Загубил ты меня, проклятый аляфрансе! Я теперь сама как партийка твоя носатая! С чужого живу!..

Заплакала, в грудь себя ударила.

Тут Елена появляется с детишками, а Петр Иванович Елене, про меня:

— Дура она деревенская! Была и осталася! Я и вправду мириться хотел.

Плечами пожал, кепи одел — ушел.

На развод подал.

У партии направление взял.

Уехал.

Теперь уже навсегда… И тут — второй удар!

Повел меня Василий Васильевич Парусов в суд. С Петрушею разводиться…

Под ручку идем, а я — слезы лью. Пошли назад, а я — рыдаю. Вернулись. Села я, по обыкновению, на табуреточку, а Василий Васильевич, тоже по обыкновению, голову мне в колени. Я ему чубчик заплетаю, расплетаю, а он руки мои развел и шепчет:

Не любишь ты меня, Наталочка!

— Что ты, Вася? испугалась я. — Что ты, миленький? Еще как люблю! А что плачу, так слезы близко. И обидно все-таки. Венчаны мы с Петром Ивановичем.

— Не любишь! — отвечает, и горестно: — Ты меня вчера в постели, Наталочка, Пиером назвала. Как раз такой момент был, а ты — Пиер! Пиер!

— Прости, — говорю, — Вася! Прости, сердешный!

И хотя любил он меня без памяти, а Петрушу не простил. И тоже у партии направление взял. Оставил на прощание и проживание поросеночка Верку и с супругой своей из Чирикова перевелся.

А тут и третий удар! Вспомнить страшно — это когда подрядилась я с евреями товары возить…

Поторговали в хуторах каких, в селах и назад едем. Две подводы: на передней дядя Евсей с женой, пожилые оба, а на второй — мы — молоденькие: я да Рахиль. Едем так, разговариваем, а из ракитника выбегают полумаски. За поясом оружия всякого понатыкано… Топоры, кинжалы! Из карманов бекеш наганы высовываются. Кричат полумаски:

— Стой, жиды!

Окружили нас.

— Деньги, жиды, выкладайте!

А Рахиль — девушка еще, она ко мне:

— Спаси, Наталочка! Дай образок! Вдруг не убьют, у меня волос светлый.

А Евсея уже с подводы волокут, штаны сдирают. Жена голосит по-еврейскому, а они, полумаски эти, одежду на ней рвут.

Я на Рахиль образок свой повесила, а бандиты уже подоспели, кинжалы — в крови. Ухмыляются зубами черными, губы синие облизывают.

— Кудрявые какие жидовочки…

— Сам ты, — говорю, — жид пархатый! Своих, — говорю, — девушек не отличаешь!

А главный полумаска платье у Рахили на груди как рванет, а там, на шейке ее тоненькой, — крестик горит. Он сразу ко мне, а я на подводе встала:

— Руки убери!

А лицо мое в ту весну от страданий и горестей было красоты необычайной! Ну, он, бандит этот, и отступил:

— Ух, красотка!

— Убирайся, — говорю, — я самого Василия Васильевича Парусова красотка! За нами — начальство конное скачет. Всех вас поубивает до единого!

Он и поверил. Кто про Васю не слышал? И в лес полумаски эти побежали…

Как мы до Чирикова добрались и не помню, а опомнилась так: беспризорник у меня кошель схватил и скрылся. А в нем — все деньги! От бандитов спаслась, а тут конфуз и страдание.

Третий удар!

Стефан и Хаечка

Когда серьги прокаляют
Завсегда уши болят!
Когда целочку ломают,
Завсегда девки кричат!
Ефим Сапелкин.

Те были поляки, а другие — евреи. Его звали Стефан, ее — Хая, можно Ханночка, а Стефану на людях она была просто Аня-Анюта, а как он ее наедине звал, нам не докладывали. Ему было двадцать два, ей — шестнадцать, и он увидел Хаечку, уже выросшую, как она полоскалась в тазике на задах своего дома среди лопухов — бани у них не было, они ж евреи. И тут Стефан понял: если эта девушка прекрасная его не полюбит, жизнь кончится несчастно. Но он не знал, увидев Хаю девушкой, готовой для любви, что они — евреи… Когда он глядел на Хаечку, сердце его возносилось, и Стефану было все равно! Это матери его, пани Зофе, было не все равно! Пани Зофа всему Чирикову уши прожужжала, что невеста у Стефана — богатая безмерно, красавица из Вильно, пани Ядвига Крыжановская. Полька, конечно… А эти — евреи. И у этой матери кроме Хаи еще и Мойше, Абрам, Ривочка и совсем маленький Изя, а в животе — почти готовая Розочка. И потом: отец Хаи был простой сапожник, и не лучший. Кантарович был лучший, и все дамочки к Хаиному отцу — по мелкому случаю, а по моде — только к Кантаровичу.

Зато Хая была акробаткой!

У нее был талант заворачиваться кольцами и кувыркаться под красивую музыку, и не случалось в Чирикове праздника без Хаи. Когда она выходила в синих шароварах и тоненькими, как веточки, ножками в аккуратных белых носочках вертела под музыку среди специально обученных пионеров, все просто задыхались от восторга и ахали:

— Хая, ах!

А как любил Ханночку в эти минуты возлюбленный ее — едва дождется девушку Стефан… Страсть его захлестывала, поляки, они такие, но ласки дальше положенного не шли: хотел он Ханночку в чистоте взять и непорочною ее белизною законно насладиться.

…Но вот однажды за вечерней еврейской едой у евреев хлопает дверь, а на пороге — пани Зофа в лисьей шубе и шляпке с перьями, которые выдирают у страуса из хвоста.

И она молчит, она не говорит — вечору добру — она таращится и трясется, а евреи, те в удивлении на нее, но тоже молчат, и от этого молчания Хаечкин дедушка открывает глаза. Чтоб спокойнее, он обычно держал их закрытыми, но тут он их открывает. Он ведь давно живет на свете и знает: если кто громко хлопает дверью, а потом все молчат, то ничего хорошего для евреев не бывает. Так вот, он открывает глаза и видит приличную дамочку в шубе и шляпке и с носом длинным, как у галки, и он думает — а это анекдот! — что пани Зофа неизвестная ему еврейка из Гомеля, а может, и Могилева, и он к ней как к еврейке и по-еврейски, конечно:

— Какой цоррес или какой там кадохес вас до нас привел?

А пани Зофа, ей обидно:

— Я полячка! — кричит.

И ногами в фетровых ботах топочет.

Тут из задней комнаты выбегает Хаечка, а голосок у нашей девушки — чистое серебро.

— Пани Зофа, что случилося?

Но Зофа с гонором запахивает свою дореволюционную шубу:

— Отойди от меня, грязная Хайка!

А Хаечка мылась каждый день, хотя многие ее отговаривали, чтоб она жир не смыла. Но Зофе до этого дела нет, и она нос поджимает, будто чеснок нюхает:

— Пан Стефан уехал до своей невесты панночки Ядвиги Крыжановской в город Вильно. И просил передать, чтобы вы нас больше не беспокоили. А если он с вами время проводил, так это для него и не значит ничего!

И опять дверью — хлоп!

Но тут начинает кричать отец Хаи. Сапожник. Ведь как все складывается: именно в этот день Кантарович намекнул ему, а Кантарович был сапожником первой руки, Хайн отец — второй, что собирается засылать сватов по полному закону насчет Хаечки для своего сынка Натанчика. Натанчик уже подрос до мужского состояния и давно следил за Хаечкой, как она развивалась. И все это отец дочери сообщает, а она — что лучше в реку бросится… И сразу кричит мать Хаи. Она считает как муж! И даже неродившаяся Розочка возбуждается, мать Хаечки хватается за живот, а отец Хаи, слушая в себе еврейское, решает: