Изменить стиль страницы

Жена возвращается и, спрятав в карман выручку, просит:

— Не пей, Андрюша, пойдем.

— Я только чуточку, Даша, ей-богу…

— Нет, насчет музыки ты горазд, — выражает похвалу матросу лесопромышленник, крутя пальцами острую бородку. — И поешь здорово. Тонко знаешь свое дело…

Матрос улыбается.

— Любил я ее с малолетства, музыку-то… Как, бывало, услышу где — сам не свой. И голос у меня был. А вот после войны ослаб.

— Какой ослаб! Хоть сейчас к архиерею в протодиаконы…

Пучеглазый купец с красным, как голландский сыр, лицом пристает к матросу:

— Спой, брат, ты для меня еще флотскую, со слезой спой… Такую, знаешь ли, чтобы за самое нутро хватила! Красненькой не пожалею…

Он сует матросу десятирублевую бумажку.

— Хорошо, — соглашается тот.

Шепнув что-то жене, которая, сложив на большом животе руки, стоит с опущенной головой, матрос снова разводит гармонику, быстро перебирая лады. И вдруг, тряхнув головою, протяжно запевает:

Закипела в море пена,
Будет ветру перемена…

Жена, встрепенувшись, подхватывает подголоском:

Братцы! ой, перемена-а-а…

В пении чувствуется большой навык, в музыке — уменье. Гудят и рокочут басы, грустно журчат миноры, испуганно заливаются альты и дисканта, сливаясь в бурный каскад звуков, а в нем, то утопая, то поднимаясь, плавают два человеческих голоса, качаясь, точно на волнах моря.

Матрос, оставив свою подругу на высокой ноте, продолжает:

Зыбь за зыбью часто ходит,
Чуть корабль наш не потопит!..

Он стал неузнаваем. Голова, со спустившимися на лоб вихрами, покачивается в такт переходам голоса, широко раскрытый рот искривлен, брови сдвинуты, а темные глаза, загоревшись вдохновением, смотрят куда-то мимо людей. И во всей его фигуре, напряженной и сосредоточенной, теперь чувствуется молодецкая удаль, отвага, точно он, как в былые годы, снова видит перед собою бушующее море, разверстые бездны, слышит оглушительный шум грозной бури.

Жене трудно петь: она надрывается, залитая нездоровым румянцем.

В зале никто не шелохнется. С вытянутыми шеями, серьезные, сидят девицы, подсмеивавшиеся раньше над женою матроса. Толстый мучной торговец, забрав в рот окладистую бороду, смотрит в стакан с чаем, точно увидев в нем что-то необыкновенное. Какой-то старик из чернорабочих тихонько вытирает слезы. Даже буфетчик, ко всему равнодушный, кроме наживы, застыл на месте, скосив на матроса маленькие, острые глаза.

Точно не в трактире, а с корабля, переживающего бедствие, волнами раскатывается бас матроса, с тревогой возвещая:

Набок кренит, на борт валит,
Бортом воду забирает…

А подголосок, словно испугавшись, что предстоит неминуемая гибель, отчаянно рыдает:

Братцы! ой, забирае-ет…

Необычный, красивый мотив песни, исполняемой с большой страстностью, заражает тревогой весь трактир. И чем дальше поют, тем страшнее развертывается картина бури, готовой разнести корабль. Вот уже:

Белые паруса рвутся.
У матросов слезы льются…

— Не могу больше, — оборвав песню, неожиданно заявляет матрос, вытирая потное лицо, — Силушки нет.

Певцов наперебой благодарят, хвалят, а пучеглазый купец со слезами на глазах целует их в губы, говоря растроганно:

— Спасибо!.. Отродясь такой не слыхал, песни-то!.. Душа будто от скверны очистилась.

Матрос что-то отвечает, но в шуме голосов его уже не слышно. Он укладывает гармонику в футляр. Поблекший, с потухшими глазами, поддерживаемый женою, он едва пробирается через толпу к выходу и, выбрасывая в сторону трясущиеся ноги, тихо выходит на улицу.

А на дворе дождь, мелкий, осенний, надоедливый. Бросаясь из стороны в сторону, колышется пламя фонарей, слабо освещая мокрые, угрюмые дома. Дует ветер, тонко подпевая в телеграфных проводах. Не разбирая дороги, опираясь на жену и костыль, молча идет матрос, немного хмельной, усталый, с одной лишь мыслью об отдыхе в холодном и сыром подвале.

[1914–1919 гг.]

За городом

И его, несуразно высокого человека, ведут туда же, куда многих отводили и откуда никто не возвращался, — за город, за каменную скалу, носящую странное название: «Площадка дьявола». Рядом с ним, справа и слева, сопровождая, шагают два солдата, вооруженные винтовками, а позади, раскачиваясь в седлах, едут два всадника с карабинами за плечами. Никто из конвоиров, одетых в защитные гимнастерки, не знает имени этого человека. Для них он просто арестант, чья жизнь сегодня же, через каких-нибудь полчаса, должна оборваться. Почему и за что? И об этом никто не знает. Там, на крепком дворе, куда вытащили его из мрачного подвального помещения, начальник приказал:

— Ликвидировать!

Улица постепенно поднимается в гору. Тяжело шагает арестант, загребая разбитыми сапогами песок. Июльское солнце, уходя на отдых, светит в затылок и скоро должно скрыться за синеющей полосой тайги. Впереди, покачиваясь, ползут человеческие тени.

Город на осадном положении. Вся власть в руках военных; постоянно разъезжают, гарцуя на конях, патрули с храбрым видом завоевателей. А из сел и деревень, вооружаясь, кто чем может, соединяясь в полки и дивизии, надвигаются красные повстанцы. В городе, перекочевывая из дома в дом, распространяются чудовищные слухи, порождающие смятение и тревогу.

Один из конвоиров, тот, что шагает с правой стороны, назначен за старшего. Сегодня, может быть, с похмелья, а может, по другой причине, но он не в духе. Лицо у него широкое и скучное, а в круглых водянистых глазах — осенняя хмурь. Раздраженно обращается к тому, для кого у него в магазине винтовки уже заложено пять патронов:

— Знаешь, куда тебя ведем?

Приговоренный, не поднимая головы, отвечает машинально:

— Не знаю!

— На «Площадку дьявола». Оттуда природой хорошо любоваться. Далеко видно кругом…

Приговоренный дальше не слушает. Он знает страшную скалу, не раз бывал на ней. С одной стороны она отлогая, поросшая низкими и суковатыми соснами, а с другой — отвесный, с наклоном вперед обрыв. Верх этой скалы заканчивается небольшой каменной площадкой. Взойдешь на нее, глянешь вниз — сердце захолодеет от страха. Где угодно умереть, только бы не на этой каменной площадке. Быть сброшенным с высоты, лететь в бездну, извиваясь, разбрасывая брызги горячей крови, — что же это такое?

Он остановился, хватаясь руками за голову, сразу посеревший, как дорожная пыль.

— Ты что? — спрашивает его тот же конвоир.

— Голова закружилась.

— Ничего — там пройдет. Там воздух чистый. Благодать! Шагай!

Сутулясь, приговоренный стоит неподвижно.

Наезжают конные, останавливаются, и один из них, усмехаясь, говорит:

— Гайки у него ослабли. Подвинтите.

Конвоир слева, тощий, часто мигающий маленькими глазами, толкает в бок.

— Шагай же, идол чумной!

Приговоренный, вихляясь, устало плетется дальше, жалкий, в своей самотканой свитке. Лицо у него скуластое, бледно-серое, в черной курчавой бороде, как в траурной раме, и по нему ползут, смывая грязь, крупные капли пота. Тупо смотрит вперед провалившимися глазами.

Старший конвоир, он же и палач, не раз уже водил приговоренных на знаменитую скалу, водил одиночек и по нескольку человек сразу. Прикажет им, покорным, стать на самом краю обрыва, а сам вместе с другими палачами отойдет на несколько саженей. Сухо защелкают затворы винтовок. Залп — и все готово. Люди, продырявленные свинцом, с дикими воплями летят в бездну. И никаких хлопот с трупами: река спрячет их в свои глубины, два-три дня будет волочить их по песчаному дну, а потом они всплывут, посиневшие и разбухшие, и жуткими призраками понесутся к холодному северу.