П., должно быть, подозревает, что он рогоносец. В пятницу вечером я брел по бульвару Сен-Жермен, и что-то заставило меня обернуться. Мой третий глаз, как сказала бы Клара. Да, конечно же, вот он — скачет сзади, меньше чем в квартале от меня, а когда поймал мой недовольный взгляд, остановился у витрины книжного магазина, притворившись, будто меня не замечает. Et voilà, вчера вечером снова возник, тащился за мной по boul'Mich[191]. Я думаю, он занялся слежкой за мною в надежде застать нас вместе. Все чаще он без приглашения объявляется у моей двери и, притворяясь, будто заботится обо мне, приглашает на ланч в ту жуткую забегаловку на рю Драгон, да еще и благодарности от меня ждет.
— Я боюсь за Клару, — говорит он, пристально глядя на меня. Но я избегаю ловушки, которую он для меня расставляет.
Сегодня 670 слов.
Париж, 21 ноября 1952 г. Опять пришло письмо от отца, в котором я нашел три двойных управления, две неоправданные инверсии, и конечно же то и дело он грешит плеоназмами. Матери стало хуже, и она жаждет лицезреть меня перед кончиной, однако я не нахожу в себе никакого желания видеть ее в столь неприглядном состоянии. Я не могу ни отложить свой манускрипт в любой удобный для кого-то момент, ни рисковать тем, что подобный визит может вызвать у меня срыв рабочего настроения. Все эти споры! Мигрени! Кроме того, она обязательно попытается вынудить меня здесь же, у смертного одра, пообещать ей, что я останусь в Монреале, чтобы заботиться об отце, чье здоровье также ухудшается. Принимая во внимание подкаблучный характер отца, я сомневаюсь, что он надолго ее переживет. Они любят друг друга со школьной скамьи, а познакомились, естественно, на пикнике «Лиги молодых коммунистов».
Ничего сегодня не написал. Ни слова.
16
После того как мисс Морган, презрев приглашение на ланч, пробкой вылетела из моей квартиры, я был в расположении духа самом скверном, однако решил его поправить, для чего нахлобучил соломенное канотье, нашел в углу антикварную трость с серебряным набалдашником и втиснул ноги в чечеточные туфли. Перебирая ногами под аккомпанемент компакт-диска с записью Кинга Оливера[192], я размялся, потом через пень колоду изобразил «шим-шам-шимми», а затем — уже почти как надо — «Pulling the Trenches», но хорошее настроение все не возвращалось. Особенно бесило меня то, что оглушительно глупой, хотя и смазливенькой мисс Морган в «Фонде имени Клары Чернофски для Женжчин» выдали грант в две с половиной тысячи долларов, дабы она могла без помех закончить дипломную работу на тему «Женжчины-жертвы в квебекской романистике».
Опять mea culpa. Меа maxima culpa.
Дело в том, что именно Кларин двоюродный брат, тот самый высокочтимый нью-йоркский профессор, любовно сортировал ее рукописи и рисунки, снабжая ими издателей и арт-дилеров по мере того, как ее работы с годами фантастически росли в цене. Но сперва он настоял на встрече со мной в Нью-Йорке, тогда как я на эту встречу согласился нехотя, с раздражением ожидая нелегкого разговора с академическим занудой, к каковым по всегдашней моей манере судить не глядя я его причислил. «Пойми же наконец, — сказал мне однажды Хайми Минцбаум после очередного периода лечения у какого-то из своих мозгоправов, — ведь это просто защитный механизм. Ты убежден, что всякий, кто видит тебя впервые, считает, будто ты полное говно, и ты предпринимаешь упреждающие меры. Расслабься, бойчик! Когда они узнают тебя получше, они убедятся в том, что были правы! Ты и есть полное говно».
Норман Чернофски оказался мягким, даже, может быть, в чем-то наивным человеком, к тому же совершенно не корыстным. Гуте нешума, как говорила о таких моя бабушка. Добрая душа. То есть из тех, кто представляет явную и непосредственную опасность для себя и других. Узнав от своего отвратного дядюшки Хаима, что я пьяница, Норман на всякий случай назначил мне встречу в вестибюле отеля «Алгонкин», где я остановился, и сразу подтвердил мое предубеждение против него тем, что заказал себе воду «перье». Маленький невзрачный человечек в толстых очках, с носом-картошкой и волосами цвета олова, он пришел в вельветовом костюмчике, по плечам осыпанном перхотью и с пузырями на коленях, причем на галстуке красовались пятна соуса. Старинного вида школьный портфель, который он поставил рядом с собой, был так набит, что, казалось, вот-вот лопнет.
— Для начала, — заговорил он, — я должен выразить вам благодарность, что нашли время со мной встретиться и принести извинения за дядю Хаима, который понятия не имел, что мертворожденный ребенок Клары не был вашим, а вы из скромности не указали ему на это.
— Стало быть, вы прочли ее дневники.
— Конечно прочел.
— В том числе и последнюю запись о том обеде, на который я не явился.
— Тот удививший вас визит к вам дяди Хаима не мог быть легким ни для него, ни для вас.
Я пожал плечами.
— Пожалуйста, не поймите меня превратно. Я отношусь к дяде Хаиму с величайшим уважением. Он человек ожесточенный, да, хотя у него есть на то основания, однако у многих имеются столь же веские основания быть ему благодарными. И больше всего их у меня. Хаим первым из Чернофски приехал в Америку из Польши и с самого начала, отказывая себе во всем, откладывал каждый грош и посылал деньги родственникам. Если бы не его самоотверженность, мои родители так и остались бы в Лодзи, там бы родился и я, и все для нас кончилось бы Освенцимом, как это случилось с оставшимися там нашими родственниками. Однако дети многих из тех, кому Хаим помог сюда выбраться, мужчины и женщины, в Америке преуспевшие, смотрят на него теперь как на посмешище. Видят в нем атавизм. Еврея из гетто. Не хотят, чтобы он, набросив талит гадол, произносил по утрам шахрит[193]у них в гостиной — ну как же: дети смеются! — или в их загородных садах на Лонг-Айленде либо во Флориде подставлял бы солнцу свои бледные мощи, оставаясь в ермолке, — вдруг он опозорит их перед соседями? О'кей. Довольно. Я многовато болтаю. Спросите лучше мою жену. Готов согласиться, он человек ограниченный, упрямый, нетерпимый, но — поймите! — он до сих пор не может прийти в себя от того, во что превратились евреи в Америке. И я не сомневаюсь, что с вашей точки зрения он был непростительно жесток с Кларой. Но как можно ждать от него понимания и терпения в отношении столь своенравного, не по годам развитого ребенка в его доме? Она была такой трудной! Такое смятение в душе! Ах, бедная Клара, — сказал он и прикусил губу. — Когда ей было всего двенадцать лет, она, бывало, ляжет у нас в гостиной на пол, обложится книгами и рисунками и только тощими ножками дрыгает — то скрестит их, то раскинет. Я любил Клару и горько сожалею, что не смог ничего сделать, не смог защитить ее от… От чего? От этого мира, вот от чего, наверное.
— Так это, значит, были вы — вы приезжали в Париж, искали ее?
— Я. Но тут она в письме попросила меня не встревать, не беспокоиться, она, дескать, встретила хорошего человека — вас, мистер Панофски, — и он собирается на ней жениться.
Раз в неделю по вечерам Норман обучал чтению иммигрантов в Гарлеме. В составе группы активистов собирал одежду для отправки евреям в Россию, постоянно сдавал кровь в донорском пункте, а как-то раз даже выставлялся кандидатом от социалистической партии в законодательное собрание штата. Его жена Флора, учительница начальных классов, ушла с работы, чтобы заботиться об их единственном ребенке, мальчике, страдающем синдромом Дауна.
— Флора будет очень рада, если вы зайдете к нам пообедать.
— Ну, может, в следующий раз.
— Если бы здесь была Флора, она бы сказала, хватит квецатъ, без разговоров идемте к нам. Я зазвал вас сюда, потому что нашел издателя для Клариных стихов и галерею, заинтересовавшуюся ее рисунками. Но что касается ее дневников, тут уж можете быть уверены: даже если бы меня стали упрашивать, публиковать их нельзя, пока жив дядя Хаим и тетя Гитель — это и говорить нечего.