«Рауль предупредил французские части Экса о готовящемся нападении, но кто знает, произошло ли сам нападение?» Осокин взглянул в ту сторону, где была койка Рауля. Рауль вместе с двумя рыбаками из Котиньера играл в белот. Осокин избегал часто с ним разговаривать, так как был уверен, что среди шестидесяти семи заключенных, находившихся в комнате № 4, есть люди, специально интересующиеся Раулем.

Самым неприятным ощущением здесь была все-таки неизвестность. В декабре немцы устроили три облавы, одну за другой, и на Олероне, по слухам, было арестовано больше двухсот человек. Большинство никакого отношения к Сопротивлению не имело и, по-видимому, было взято в качестве заложников. На допросы пока не вызывали.

По-прежнему стараясь не смотреть в сторону часового с рыжими усиками, Осокин прошел на другой конец комнаты, где за деревянным столом играли в бридж молодой нотариус Жульяр, владелец лимонадной фабрики Курно, его сын, горбатый молодой человек, и бывший мэр деревни Котиньер Ле Сельер. Эти четверо были представителями олеронской буржуазии и сторонились простых крестьян. Через Рауля Осокин знал, что горбатый Курно — деятельный член Сопротивления.

Лимонадному фабриканту и нотариусу не везло: карта разложилась плохо, и они остались без двух, хотя играли простые без козыря. Горбун оглянулся на Осокина, севшего рядом с ним на деревянную скамейку, и пробормотал слово, понемногу ставшее приветствием в комнате № 4:

— Надоело?

Слово это произносилось и с восклицательной, и с просительной интонацией, и просто раздумчиво, в него вкладывались самые разнообразные чувства — сожаления, поддержки, даже радости. На этот раз Осокину почудилось, что слово сказано неспроста и что горбун хочет привлечь внимание Осокина. Он заметил, что, записав на бумажке выигрыш, горбун внизу мелким почерком пишет еще какие-то слова. Нагнувшись и будто к завязывая шнурок башмака, Осокин прочел: «Вас сегодня будут допрашивать. Будьте спокойны — они ничего не знают». Написав последнее слово, горбун разорвал, бумажку пополам, скрутил ее трубочкой и сунув в горящую печь, зажег о нее самокрутку.

— Две червы, сказал он, не взглянув на Осокина. Эта маленькая записочка, тут же уничтоженная, была таким прекрасным проявлением «подпольного братства», как про себя начал Осокин называть движение Сопротивления, что он почти задохся от детского восторга, внезапно его охватившего. Никогда в жизни он не чувствовал себя таким нужным и веселым — все на свете было ясно, просто, очевидно: здесь вот друзья, а там — враги.

— Ваша фамилия?

Осокин стоял перед начальником олеронского гестапо Шеффером и смотрел сверху вниз на тщательно разглаженный щеткой, нафиксатуаренный пробор, разделивший светло-каштановые волосы на две половинки — большую, с маленьким коком спереди, и меньшую, гладко прилизанную к круглому черепу.

— Вы знаете, что это такое? — Шеффер положил на стол сильно заржавевший ракетный пистолет.

— Это… детский пистолет.

Несмотря на то, что появление пистолета было совершенно неожиданным — по возвращении с берега, 6 июня, Осокин сунул его под дрова в сарае, потом раза два засовывал его все поглубже, а потом и совсем о нем забыл, — Осокин не испугался: улика ему показалась несерьезной.

— Детский?

— Конечно, детский. У него такое широкое дуло.

Шеффер не смотрел на Осокина. Большие голубые

глаза немца были стеклянны, прозрачны и безмятежны. Он говорил по-французски очень хорошо, только иногда проскальзывал немецкий акцент.

— Мы нашли его в вашем сарае. Как он туда попал?

«Сказать, что я собирал в лесу грибы и нашел его там? Нет, это будет казаться совершенно невозможным. Нельзя раздумывать».

— Не знаю. Мой сарай выходит на улицу. Мне его могли подкинуть.

Осокин почувствовал, как у него вдруг тонко и противно засосало под ложечкой. «Вот растяпа — забыл…»

Вы знаете, что было распоряжение о сдаче оружия. И даже неоднократно повторенное.

— Оружия, но не детских игрушек.

— Так что вы знали, что пистолет у вас в сарае и все же не сдали его?

— Нет, не знал, но если бы я его нашел, я решил (бы что это детская игрушка, забытая владельцем дома, в котором я живу.

Наступило молчание. Осокин почувствовал, как, заглушая сосущую под ложечкой тошноту, в нем поднимается ненависть к сидящему перед ним немцу. Эта ненависть родилась в нем не потому, что он, Осокин, допустил промах и не выбросил сразу ракетный пистолет, тем более, что у него и ракет больше не оставалось («поскупился, дурак, а теперь людей насмешил. Если бы это еще был настоящий револьвер…»), нет, эта ненависть была почти физической и родилась в ответ на то, как с ним разговаривал Шеффер. Вопросы, которые он задавал, были вопросы естественные, и их, вероятно, задал бы любой следователь, но манера разговаривать, равнодушная, даже отсутствующая какая-то, прозрачные и невидящие глаза, полное безразличие к тому, что перед ним стоит человек, — вот что было невыносимо.

Молчание затягивалось. Шеффер перебирал лежавшие перед ним диеты бумаг. На некоторых он делал короткие пометки большим синим карандашом. Осокин смотрел не отрываясь на нафиксатуаренный светло-каштановый кок, на линию пробора. Не поднимая круглой, и аккуратной головы, Шеффер сказал:

— Идите. Вторая дверь налево.

Последняя фраза была сказана по-немецки. Осокин было двинулся, но спохватившись, что он скрывает знание немецкого языка, сунулся в первую же дверь направо.

— Нет, не туда. Вторая налево. Мы с вами еще увидимся.

— Дело плохо, гораздо хуже, чем вы думаете.

Рауль повернул большую лысую голову к Осокину. Он говорил шепотом. Был уже поздний вечер, и в комнате почти все спали.

— Ничего не поделаешь, вам надо бежать, и бежать не откладывая. Иначе…

— Почему вы думаете, что так плохо? Ведь могли же мне подкинуть этот проклятый пистолет.

— Неужели вы думаете, что такое объяснение может удовлетворить господина Шеффера?

— Но вы сами, Рауль? Может быть, вы подвергаетесь большему риску, чем я.

— Если бы так было, стоял бы вопрос и о моем бегстве. Но пока что я думаю, что именно вам надо бежать в первую очередь.

— Я не могу бежать, оставив на острове мою дочь. Ей всего десять лет…

— Я не думаю, чтобы вас вызвали на новый допрос, до Нового года. Новый год через три дня. Доктор Шеффер предпочтет, чтобы потомились несколько дней неизвестностью. В течение этих трех дней надо устроить побег. Вам и вашей дочери. Если вас перевезут на Ре — будет поздно, из каторжной тюрьмы не убежишь. Отца Жана нам так и не удалось спасти.

Осокин поднялся с койки Рауля и подошел к железному столбу печки, светившемуся в темноте. Он сдвинул в сторону большую чугунную конфорку, язычок пламени вырвался наружу. Плоские багровые тени побежали по стенам, догоняя друг друга. Осокин сунул в печь сосновое полено. В трубе, выведенной прямо в окно, загудело весело и тревожно.

«Мы вам устроим побег. Мы… — думал Осокин. — Курно рассказывал, что недели две назад с острова на континент было переправлено одиннадцать немецких дезертиров. Но одно дело — дезертиры, другое — я с Лизой. Если бы я был один, а так риск увеличивается вдвое, втрое… Но еще рискованней оставить ее на острове. Детские лагеря…» Осокин вспомнил о перекладине, поднятой на один метр тридцать сантиметров. «Нет, все что угодно, только не это».

26

31 декабря всех арестованных, сто сорок два человека, обитавших в «Счастливом доме», собрали во дворе. Был холодный зимний день. Из низких туч, нависших над тюремным двором, то и дело начинал идти снег, но, В покружившись в воздухе, он исчезал бесследно. Заключенных вызвали во двор перед самым обедом и с такой поспешностью, что многие не успели захватить с собой верхнюю одежду. Они находились здесь уже полтора часа, выстроенные в две шеренги. Так как шеренги пересекали большую, никогда не высыхавшую лужу, у тех, кто в этой луже стоял, уже давно окоченели и промокли ноги. Перед заключенными у ворот стояли три пулемета. Два немецких офицера в новеньких шинелях из светло-серой мягкой кожи прохаживались перед рядами: они расходились по разным углам двора, потом сходились и, не взглянув друг на друга, снова расходились. Ждали доктора Шеффера.