Мы постоянно проводили время на теннисном корте, ибо Гриша и Эдуард брали уроки и достигли основательных успехов. Даже Сергей Михайлович приобрел парусиновые штаны и с яростным остервенением пытался гоняться за мячом. Он испортил все тем, что носил подтяжки, да еще алого цвета, а для пущей надежности не снимал ремня. Когда я сказал ему, что так не принято, он был совершенно подавлен, однако успокоился, услышав, что покойный лорд Биркенхед, играя в теннис, щеголял в подтяжках.
Корт Чаплина освещался, чтобы можно было играть допоздна. Однажды вечером над сверкавшей переливающимися огнями местностью низко пролетел аэроплан, пилот которого время от времени выключал мотор и выкрикивал в мегафон приглашение на ближайшую премьеру. Заметив мерцающие огни на нашем корте, расположенном на склоне холма, он опустился пониже, сделал круг, выключил мотор и вопрошающе прокричал: «Гарольд Ллойд?» Чарли пришел в ярость и во весь голос завопил:
— Нет… «Огни большого города»!
Так называлась картина, над которой он в то время работал.
С Гарольдом Ллойдом я встретился однажды на приеме. Он держался очень спокойно и учтиво, но говорил исключительно о недвижимостях.
В доме Чарли был орган, на котором он регулярно играл. Но основным украшением его жилища в Беверли хиллз был в те дни плавательный бассейн, которому архитектор придал точные очертания внутренней формы знаменитого котелка Чарли.
Для нас было воистину сибаритским удовольствием — броситься в воду после партии в теннис, понежиться на солнце, окунаясь время от времени, чтобы освежиться, или, наконец, искупаться наедине с Чарли теплой ночью при свете отдаленных отблесков Голливуда в качестве единственного освещения. Мы плыли, бывало, рядышком и поверяли друг другу свое прошлое и свои надежды на будущее.
Однажды, несмотря на предосторожности Коно, Чарли попался врасплох. Некий светский молодой человек с прекрасной внешностью и элегантными манерами — которого мы будем называть графом Б. — в один прекрасный день привез к Чарли двух визитеров-испанцев, державшихся с бесконечным достоинством; это были люди чрезвычайно интеллигентные, но не знавшие ни слова по-английски. Один лишь Сергей Михайлович свободно владел их языком. Имя старшего посетителя было Угарте. Он был писателем исключительного благородства, с которым я познакомился ближе во время войны в Испании. Второго, помоложе, темноволосого, со сверкающими глазами, звали Луис Бунюэль. У Чарли гостили тогда его двое детей от второго брака, Чарлз и Сидней (ставший ныне отличным актером) — темноволосые, курчавые мальчуганы с аккордеоном. Легко пританцовывая и приложив ко лбу согнутые указательные пальцы в виде рожек, Угарте забавлял мальчиков, изображая быка, а Бунюэль учил их делать пассы носовыми платками.
Однажды мы устроили в просторной гостиной дома в Колд Уотер каньоне вечеринку (сугубо безалкогольную) для тех, кого знали и любили. Все расселись на деревянных стульях и пестро раскрашенных циновках. В те времена пользовалась большой популярностью ужасная, садистская салонная игра. Участники составляли список добродетелей, как, например: хороший характер, чувство юмора, красота, ум и т. п. и переписывали его на двух листках. Избранная жертва покидала комнату, захватив с собой один из листков. На нем надлежало проставить самому себе оценку (по десятибалльной системе) против каждой из перечисленных в списке добродетелей. Затем беднягу призывали обратно в гостиную и предлагали прочитать вслух поставленные самому себе оценки. В ответ оглашались соответствующие оценки, единодушно присужденные ему присутствующими.
Я не знаю игры более жестокой.
Вскоре выбор пал на Чарли. Он вышел, и началась дискуссия относительно его чувства юмора. Наконец все сошлись на «четверке». Чарли вернулся и был явно ошеломлен, когда его якобы скромную «семерку» подсекла наша «четверка». Но мы утешили его «девяткой» за обаяние. Увы, когда позднее вышел Эйзенштейн, Чарли пришлось стерпеть, что собравшиеся присудили Сергею Михайловичу «восьмерку» за чувство юмора (зато оценка Сергея Михайловича за доброту была весьма низкой); Чарли и вовсе не выдержал, когда мы пожелали оценить обаяние Эйзенштейна «десяткой».
— Один бог смог бы заслужить «десятку» за обаяние, — протестовал Чарли.
Волшебное золото
Теперь я хочу сделать паузу и передохнуть. Не следует думать, что «сладкая жизнь», которую мы вели, была сплошным самоупоением, повесничанием и наслаждением всякими благами.
Мы все время по-своему много работали, хотя, как будет показано дальше, работа эта была в самом зародыше загублена. До сих пор я сосредоточил свое внимание на приятных сторонах жизни в Голливуде той эпохи, что вполне оправдано, ибо те залитые солнцем дни и усеянные звездами ночи были весьма приятны. Но, пожалуй, я дал себе увлечься. Никогда ни на одно мгновение никто из нас не упускал из виду главную цель, весьма отличавшуюся от той, которую ставили перед собой многие наши современники, тоже совершавшие паломничество в Голливуд. Мы не стремились сделать карьеру или достичь личного успеха. Наша задача заключалась в том, чтобы, пользуясь исключительными возможностями, имевшимися там в те годы, сделать фильм, который соответствовал бы нашим жизненным и художественным принципам. Ни больше ни меньше. И вот как мы потерпели неудачу.
Я говорил, например, что Эйзенштейн охотно соглашался быть в центре внимания, не только здесь, на западном побережье, но и на протяжении всего пути. Разумеется, ему это нравилось, но вовсе не из пустого тщеславия, как эдакому павлину. Я уже попытался в какой-то мере показать, что он упивался ситуацией в силу своей огромной, всепоглощающей жажды нового жизненного опыта, в силу того, что эта ситуация давала ему несравненные возможности устанавливать непосредственные контакты с непривычными формами общества и выдающимися личностями, которых он знал прежде лишь по книгам и газетам, потому что она позволяла ему проникнуться жужжанием и разнообразием мирского улья.
Все и вся надо было обследовать, попробовать на зуб. Ничто не пропадало впустую, все становилось материалом, который мог пойти в дело — если не сразу, то когда-нибудь в непредвиденном будущем, — все могло быть поглощено и стать частью его познаний, тем самым способствуя приближению к всеобъемлющей истине образов, которые ему могло быть суждено создать. Я замечал подобную всепоглощающую энергию и у других творческих индивидуальностей помимо Эйзенштейна. Она чувствовалась в Герберте Уэллсе, который в пору нашей первой встречи жаждал поговорить с любым человеком, дабы соизмерить свои идеи с жизненным опытом собеседника, приобретенным в любой конкретной сфере деятельности.
Я совершенно уверен, что все сказанное справедливо и в отношении Чаплина. Хулители усмотрели в средней части его «Автобиографии» простое перечисление потока имен. Действительно, эта часть написана хуже первой, быть может, потому, что менее глубоко прочувствована; однако те, кто читал ее с осуждением, совершенно не поняли характера Чарли. Он вовсе не сноб — в интеллектуальном или ином плане. Все объясняется его жаждой знаний и опыта. Он познал человеческую природу, общаясь с людьми, разделявшими его жизнь в молодости, но в ту пору судьба неизменно держала его вдали от большого света. Когда к нему пришел успех вместе со всеобщим вниманием, он без малейших иллюзий обеими, руками ухватился за возможность все посмотреть, всех узнать — изучить извне тех, кто, видимо, играет роль подлежащих в синтаксических построениях, при которых обычный человек служит дополнением, — постичь как можно более глубоко и отчетливо внутреннее устройство мира.
Эйзенштейн был человеком аналогичного склада. В силу того, что его эрудиция и интересы были столь всеобъемлющи, — я уже сравнивал его с Леонардо да Винчи, ибо он несомненно сочетал в себе обе культуры, нарастающее разобщение которых вызывает тревогу Ч.‑П. Сноу, — именно поэтому все, что он познавал, не проходило бесследно для его творчества.